1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Последняя осень детства. Миниатюры

Последняя осень детства

1.

...Профессор улыбнулся снисходительно, мудрой улыбкой полубога, поглощающего на ужин не котлеты, а исключительно сущности высших явлений, и протянул маме коробочку с порошками.
— Ночью, когда просыпается, — одну облатку и непременно запить, — совсем вдруг обыденно сказал он. — Пройдет, возраст такой... Пубертат, — добавил он непонятное слово. Вздохнул своим мыслям. Повторил: — Пройдет...
Но сны продолжали мучить меня, я просыпался ночью, помня не только виденное, но и запахи, и звуки, они тоже снились мне, такие же неточные, как и возникающие картины. Наверное, с душой моей, спокойной днем, ночью происходило нечто, она начинала кривляться и гримасничать. Я вплывал в сон как на лодке, крепко держа весла, но чем дальше, тем больше слабели руки, я бросал весла, и меня волокло по темноте, вдали и совсем близко мелькали фигуры и предметы жизни реальной, очень похожие на настоящие, но совершенно невероятные из-за какой-нибудь единственной мелочи в облике, как на картинах Брейгеля. Бывали они очень страшными, бывали смешными, но всегда являли искаженные реальности моего повседневного существования. Пожилые, иссохшие учительницы с вечно злыми губами, учителя с заляпанными галстуками на толстых, складчатых шеях и тупыми, беспредметно строгими глазами, их уроки, тянущиеся как приторная ириска, скучный и глупый Чацкий, огонь, гибнущий в закрытой банке, бородатый сэр Чарльз с нимбом архангела, отвратительный рыбий жир, который непременно надо было выпить в медкабинете на перемене, девчонки из класса с детскими лицами и телесами рубенсовских женщин, пионеры-герои, небритые и в ушанках, много разного. Каждую ночь все они, и люди и предметы, наступали, давили, мне не хватало воздуха и меня будто выкидывало из сна. Тогда я слышал собственный визгливый крик и видел над собой потолок с сетью трещин, будто шебуршащих по желтоватой краске. Просыпался в липком поту, очень болела голова, а по комнате еще шарахались остатки сна.
Мама склонялась надо мной, целовала влажный лоб, ее пальцы, пробегающие по моей щеке, были горячи и шершавы, как сухарики, только вынутые из духовки. Меня трясло от холода, но пальцы казались горячими. Я скулил, словно наша собака Герда, когда голодна, от этого моего скулежа меньше болела голова. Она меньше болела и после порошка, но облатка была большой, застревала в горле и, казалось, еще долго оставалась там, хотя я ее уже проглотил. Мама шепотом говорила что-то, иногда заходил отец, но не приближался, стоял у двери.
Однажды на приеме у очередного доктора я случайно подслушал шипящее слово «шизоид», оно стало каким-то чудом проникать за мной в сумраки снов и каждый раз превращаться в противную, непослушную ящерицу, которую я догонял и натравливал на Чацкого, ругавшего меня за двойку по математике. Чацкий, в смешных узких брюках со штрипками, убегал, забавно подбрасывая колени, а я смеялся и улюлюкал ему вслед. Чацкий возвращался, его вела за руку мама, одетая в белое бальное платье. Чацкий становился маленьким, превращался в гнома из «Белоснежки», появлялась сама Белоснежка и, сливаясь с белизной маминого платья, растекалась скользким туманом, а я держал мамину руку, теплую и шершавую от стирки...

2.

...А я держал мамину руку, теплую и шершавую от стирки, рука свешивалась с кровати, я клал ее на одеяло, но как только отпускал, она снова падала, ударяясь костяшками пальцев о край стула, на котором я сидел. Полумрак сужал и так небольшую комнату, стягивал ее в крохотную точку, в которой невозможно двигаться. Но мне и не хотелось двигаться, ноги и спина ныли, от напряжения трудно было дышать, казалось, что влажный воздух оседает в легких, бронхах каплями воды, перемешивается с дымом только выкуренной тайком в туалете папиросы, сгущается, забивает их. Мама спала после промедола, дышала с хрипом, свет настольной лампы создавал на стене заостренную тень изуродованного, уже нечеловеческого профиля. Этот же свет выхватывал из темноты неестественно желтую щеку, парусом трепещущую от тяжелого, булькающего где-то в глубине и неспособного вырваться наружу, дыхания. На меня накатывала дрема, обнимала, раскачивала, потом вдруг становилась острой иглой, вонзалась в мозг, тогда я приоткрывал глаза, смотрел на маму, на ее вздернутый подбородок и худую, летящую из выреза рубашки вверх, шею, потом дрема снова накатывала, снова обнимала и раскачивала. Меня сменял отец, я уходил к себе в комнату, пытался читать. Но в раскрытой книге я не видел букв, на белых страницах всплывал и всплывал заостренный мамин профиль. Я брал гитару, проходился по струнам, они звенели жалко и немелодично. Потом бросал ее, как когда-то во сне весла, ложился на живот, уткнувшись носом в мокрую подушку, пахнущую влажной землей. И виделось мне, что я очень стараюсь, но отчего-то никак не могу пройти короткий переулок между двумя улицами, одна из которых мрачная и извилистая, другая — умытая утром, широкая и еще пустая...

3.

...Умытая утром, широкая и еще пустая улица была тиха, только шорох первого троллейбуса и шуршание шин редких автомобилей раздвигали тишину, словно шторы, за которыми шепотом ветра шелестел наступающий день. В то лето я просыпался рано, вставал не сразу, повисая между сном и явью, пока солнце не вползало клубами в комнату и не разрушало темноту, скопившуюся за ночь между веками и зрачками. Тогда я просыпался окончательно, быстро пил пахнущий березовым веником грузинский чай, сжевывал бутерброд и, скатившись по лестнице вниз, толкал плечом тяжелую дверь подъезда, замирая от причудливо изломанного солнечного света, падающего на асфальт сквозь негустую листву городских деревьев. Я усаживался на скамейку в маленьком сквере между домами, открывал овеянный пылью довоенных времен томик Северянина и, глядя поверх Королевы, Пажа и свежих роз, брошенных в гроб, ожидал. Та, кого я ожидал, появлялась через полчаса, везя перед собой большую, похожую на автомобиль «Волга», бежевую коляску. Устраивалась на скамье напротив, доставала из пляжной сумки с деревянными ручками журнал «Юность». Заметив, что я смотрю на нее, улыбалась и кивала — она привыкла видеть меня здесь в этот час, знала, что я буду смотреть на нее, тщательно изображая интерес к чтению, поэтому улыбалась, кивала, иногда говорила «здравствуй» — по настроению. Я смотрел на ее чистый лоб, на тщательно 
зачесанные назад волосы, следил за ежесекундно меняющимся выражением ее юного лица — едва ли она была много старше меня. Я читал стихи уже не в книге, в ее глазах читал, они сквозили в ее профиле, слышались в ее движениях, все портил только противный крик ребенка, тогда она поднималась, поправляя узкую юбку и проводя ладонями по бедрам вниз к коленям, склонялась над коляской и лицо ее становилось капризно-беспокойным. Крик утихал, она снова присаживалась, на лице снова возникала мечтательность с легкой полуулыбкой, в нем снова жил капризный, чуть женственный и прекрасный Северянин. Она бросала на меня быстрые взгляды, я ловил их, конфузился. Она видела мое смущение, неосознанно-кокетливо прищуривалась, зачем-то еще больше натягивая юбку на и без того закрытые колени. Через некоторое время она перестала приходить, а я так и не узнал ее имени, хотя продолжал бегать по утрам на свою скамейку еще много дней, а лето уже заканчивалось, и длинноногая, нескладная, словно девчонка-подросток, осень смотрела серыми глазами неба сквозь остроугольные, причудливой формы дыры кленовых крон...

4.

...И длинноногая, нескладная, словно девчонка-подросток, осень смотрела серыми глазами — пятнами неба сквозь остроугольные, причудливой формы дыры кленовых крон. То, ради чего мы приезжали, называлось: помочь тетке со сбором урожая, — но мы с отцом называли эти поездки на неделю путешествием хомяков. Отец придумал это смешное название потому, что мы с ним питались дарами природы и теткиных трудов всю зиму, благо у отца в гараже был большой погреб, сухой и уютный. Я с двумя своими приятелями играл там в Штирлица, широко шагавшего по стране победившего социализма в черной форме СД. Имелась у нас и своя радистка Кэт, ее по-настоящему звали Наташка, она была двумя годами младше и смотрела на нас влюбленными глазами за то, что мы, взрослые пацаны, не прогоняем ее. А я пялился на чуть заметные под футболкой бугорки грудей, в легкомысленно быстром темпе напевая песню о мгновениях.

...Те мгновения давно упали каплями, став сталагмитом, тогда еще небольшим, но теперь...

Яблоки лежали под каждой яблоней двумя горками — падалица и «снятые», из последних отец лично отбирал «для Москвы». Бугристые, битые и неправильной формы браковались, а каждое отобранное отец заворачивал в газету «Правда», для этого я аккуратно разрывал газетный лист на четыре части, получалось так, что яблоко могло быть завернуто в половину лица Брежнева, быть награжденным двумя орденами или призывать пролетариев всех стран соединяться. Тетка, взъерошенная, красная и злая, грела паром банки, чтобы потом залить в них сок и неудобным приспособлением, называемым закруткой, наглухо закрыть до самой зимы, чтобы когда-то там в один из черных вечеров выпустить джинна лета на свободу.
Морковины сорта «гигант», уложенные в невысокие ящики, натыренные от подсобки деревенского магазина, виделись мне кубинскими сигарами в деревянной коробке, сигары из дружественной Кубы стоили тогда не по сто долларов, а лишь сорок копеек и продавались на каждом углу. Укроп казался волосами русалки, а зеленые и салатовые кабачки необыкновенных размеров — цеппелинами, о которых я читал в книжке о позапрошлой войне. Мы возвращались домой долго, скрипучие «Жигули», нагруженные до невозможности, не хотели ехать, цепляя подвеской вздутия асфальта; за рубль мы ночевали в Калинине, в старом деревянном доме, пахнущем трухой. Это была последняя ночь лета, последняя ночь счастливого и легкого времени, иногда казалось, что эта ночь вообще последняя...

5.

...Иногда казалось, что эта ночь вообще последняя, что после неё не будет ничего, потому что всё, что грядёт, окажется мелким и суетным по сравнению с величием и длительностью лета. Только много позже я оценил, как длительно лето в юности, как всасывается в кожу и душу его тепло, парящее над временем и местом, — неважно, где и когда, будь то жаркий и душный город, луг, наполненный жужжанием насекомых и невероятными запахами разнотравья, лес. Я понял, что в этом лесу, где-то впереди, за утыканным берёзовым мелколесьем гребнем обязательно будет крутой спуск к туманному, круглому и черному озеру, к ледяной чужеродности в тепле и лёгкости леса. С каждым годом, да что там, с каждым днём жизни путь к озеру становился все короче, но я понимал, что пройти его все труднее и труднее. Каким бы коротким не становился он с течением быстрого времени. Почему?

Сейчас 42 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход