1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Не вполне театральная повесть. Повесть Алексея Антонова

— Леонтий Сергеевич сами сочинили пьесу!
— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.
— Как зачем?.. Гм… гм…
— Разве уж и пьес не стало?
М. А. Булгаков. «Театральный роман»

…прочие же подлые люди,
обретающиеся в наймах и черных работах,
объявляются нерегулярными гражданами…
Петр Великий

0

Э. Ну, э. То есть трудно и невмочь мне что-то стало приду­мывать и заглавие, и начало. А потом — чего зря стараться? Все ведь уже было. Все вторично. И взял я тогда, позаимствовал тогда заглавие у уважаемого мною писателя М. А. Булгакова (да и бес­толково как-то, перевравши зачем-то, позаимствовал, да при этом спер у него же еще и эпиграф), а начало (и удачное, надо признать, начало) взял из своего же уже поднашумевшего к тому времени и кое-где рассказа «Игорь и Олег Петровичи». А, ну заглавие вы
уже и сами видели, прочитали неоригинальное это заглавие. А на­чало там, то есть в менее все-таки известном моем этом рассказе, было такое, бесспорно оригинальное такое было начало: «Стояла весна.» Ну и чем плохое, скажите вы мне, начало? Ну чем уж оно вам так нехорошо? Ну чем оно вам так уж плохо?

Итак — итак:

1

Итак — стояла весна. А может быть — уже и осень. Или даже поч­ти что зима. Ноябрь, что ли. Словом, стояло тяжелое нелетнее время года. Лил, помнится, как всегда, холодный мерзкий дождь. Ну точ­но, лил. Словом — не имеет значения, что там тогда и как стояло. Главное — стояло. Главное — что именно в эту пору одна чрезвы­чайно серьезная, можно даже сказать, академическая организация совершенно случайно и в высшей степени легкомысленно облекла меня доверием написать исследование о жизни и творчестве клас­сика ХХ века поэта N. И даже, собственно, не сама эта недосяга­емая олимпийская организация, а ее скромная, но, по-видимому, достаточно влиятельная там внутри рядовая ее сотрудница, а моя старинная подружка Ира Б., которая давно и втайне все время мне назойливо симпатизировала. И еще, что важно, Ира Б. добавила в самом конце телефонного моего с ней разговора (или, возможно, ехали мы с ней тогда пьяные в метро?) очень многозначительную фразу. «Тема денежная, я подчеркиваю», — сказала Ира Б. Так прямо и сказала.

И вот ведь представьте, когда у вас несводимое пятно на шта­нах, а других, сменных то есть, нет. Ну абсолютно то есть нет. Фак­тически нет. И главное — и не предвидится. А вы измлада выросли в приличной интеллигентной семье, обучались бразильским баль­ным танцам, читали под одеялом Мопассана, и покойная бабуш­ка, бывшая царская еще гимназистка, каждое утро пришивала вам горячий от утюга свежий белый подворотничок. А тут на носу Но­вый год. И тут, представьте, такой вот сюрприз. Нет, ну вы только представьте.

А денег и не было. А этот N возил их, бывало, из заграницы чемоданами. А этот N был, да и по сей день остается, знаменем и идеалом истинной нашей и исконной либеральной интеллиген­ции. Соли, что называется, земли. Русской, нашей такой земли. И носит она его, земля, на руках за то, что, похоже, одному ему удалось примирить и фармацевтически дозировать в их взыскую­щих душах Бога и Кесаря. Был он за это и гоним, был и обласкан, побывал, в общем, и в опале, и в фаворе. Причем и у тех и у этих побывал. Ждал так и не состоявшегося ареста и так-таки состояв­шейся Премии. И что характерно — что все эти гонения загоняли его не за Можай, не на, упаси Господь, Колыму, а не дальше благо­устроенного и престижного дачного подмосковного поселка П-но. Был он, правда, четырежды женат (что само по себе уже четырежды трагедия), но всегда по любви. В стихах был высок и широк (иной раз даже и излишне), в быту же — подл и мелочен, но, разумеется, не сам по себе, а — прямо по Достоевскому — всегда вследствие вихря сошедшихся обстоятельств. Словом, всю жизнь проюлил. Словом, был он тонкая штучка. Та еще был он штучка.

И вот только представьте себе, с каким азартом ринулся я в этот литературоведческий омут. «Тема денежная, тема денежная», — так и ковалось молотом в моей чугунной голове. «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — гортанно восклицал мой внутренний пестрый раз­ноцветный попугай, едучи поутру в метро в библиотеку. «И рубль в доллар обратя, спокойно спит в своей постели забав и роскоши дитя», — напевал я уже вполголоса на обратном пути. Но я и увлек­ся. Ведь всякая судьба — это, как ни крути, судьба. Ах, как изучал я тогда всяческие научные материалы, как перерывал воспомина­ния его современников, как прорывался к самым что ни на есть первоисточникам, как беседовал с вонючими и неопрятными ма­разматическими и подагрическими старушками!

Нет, не представите, потому что где вам представить чувство того моего перманентного голода и стыда, что не так одет. Вот ведь, помню, однажды пришел по приглашению (но уже не Иры Б., а Тани К.) на одну всемирную кинопремьеру в один из самых глав­ных наших кинодомов. И в джинсах пришел, и в неопределенно­го цвета свитере. А там — все в черном. Прямо как на поминках. Дамы — в маленьких черных платьях от кутюр, мужчины — и того хуже — в смокингах неизвестно от кого и откуда. И прогуливаются так непринужденно по фойе с бокалом абрау в левой и с жюльеном в правой. И щебечут так светски. А я и не в черном, и денег нет даже и на жульен. Ах, помню я, как ждал там конца света, как уходил в тень, как там я прятался в дебрях синтетических пальм, как сго­рал я там со стыда! Просто в пепел в сумраке сгорал.

2

Я в те годы жил в пропахшем подгорелым маргарином общежи­тии и за чисто символическую аспирантскую стипендию сочинял кандидатскую диссертацию по теории литературы. То есть — про­странное рассуждение на отвлеченнейшие темы. С цитатами все больше из Аристотеля и Гегеля. Утром, подобно владельцу трех­сот душ Тентетникову, что из 2-го тома «Мертвых душ», вставал не раньше чем проснусь и высплюсь, нечесаный и неумытый, дол­го пил чай, курил, смотрел в окошко на наркошприц телебашни, потом либо присаживался за пишущую машинку, либо собирал­ся в библиотеку. А поход в библиотеку — это был тогда как выход в свет. Я принимал душ, брился, что делал в ту пору из экономии редко, продуманно одевался и выходил в шумящий, кипящий

страстями, торгующий город. Торжище в то время выплеснулось на улицы. Торговали всюду. Торговали всем. Торговали прямо с рук, в лучшем случае — с картонных коробок или из замызган­ных клетчатых челночных сумок. Среди бабок с гроздьями носков- самовязов на шеях важно расхаживали ражие рэкетиры в трениках. Вечерами было темно, а днями — мусорно.

А в библиотеке, в Исторической библиотеке, что в Петровериг- ском переулке, было пусто и холодно. Зато тихо, зато уютно горе­ли тут и там настольные, образца 1937 года, лампы. Зато в буфете было по-советски дешево, правда, по-советски же и несъедобно. Зато со стен смотрели потемневшие от народного горя Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Так вот и сидел я там, покуда сиде­лось, а потом с отяжеленной буквами головой по Чистопрудному, по Сретенскому, по Рождественскому, по Цветному бульварам, че­рез площадь Суворова, по улице и переулку Достоевского, по Се- лезневке возвращался к себе на Дмитровскую.

Телевизора у меня не было, радио в комнате сломалось, а об Ин­тернете тогда только еще начали поговаривать. «Интер-да? Интер­нет? Интер-может быть?» Помню, помню такую прорывную, та­кую продвинутую статью в киселевских «Итогах». Да и не к чему было мне тот Интернет подключать. Ну не к машинке же «Эри­ка». Словом, время это было во всей моей жизни самое свободное, но и самое голодное. Бывало, терял счет дням. Бывало, пропускал судьбоносные исторические вехи. Ну например, об октябрьском путче 1993 года я узнал из окна 7-го нашего этажа по стрельбе и кружению вертолетов над соседним Останкино. Правда, но­чью вломились было ко мне, сонному, вооруженные люди в мас­ках и потребовали предъявить паспорт с московской пропиской. «Свой паспорт я оставил в залог в библиотеке», — честно спросо­нья сказал я — и они в смятении отступили. Вот так страшно был я в ту пору далек от народа. Вот так тогда был я покоен и волен.

3

А держался я тогда на плаву, в полузатопленном таком состо­янии, только благодаря некой одной Надежде Петровне, дирек­тору и безраздельной владелице маленького овощного магазина «Надежда» (ну то, что у нас сейчас называется старинным русским словом ЗАО), что от меня через дорогу. А у этой у Надежды Пет­ровны была дочь — и тоже, представьте, Надежда. И вот мать та тогда твердо и ответственно решила дать дочери высокое класси­ческое образование. Чтобы никаких уж там по жизни овощей. Ну чтоб уж никаких! А что тогда в основе у нас основ? Что в фунда­менте? Что краеугольный камень? Ну конечно же, наш великий и могучий, наш правдивый и свободный русский язык. Сочинения там, изложения, диктанты. Надо, короче, больше читать.

И вот я уже сижу по средам в 15.00 в подсобке овощного мага­зина «Надежда», с учебником сижу, с тетрадкой сижу и с ручкой. И вот сидим мы так там с Надеждой этой Петровной, сидим молчим и ждем, пока муж ее, курьер и шофер Андрей Васильевич, доставит нам Надежду младшую. А и о чем говорить? А не о чем. А те — все в пробке. Звонят. А мы все молчим. И тягостно. Тягостное такое молчание. А это все, как я понимаю, потому, что не вошел я пока к Надежде Петровне в полное доверие. Смутный пока еще я человек. А и кто ведь меня там знает? Может, пришел честно деньги отрабо­тать? А может — огурец украсть? Или того больше — дочь девствен­ности лишить? Или вообще всех нас тут порешить? Ну, из идеологи­ческих как бы своих красно-коричневых настроений? Как некогда некий Раскольников некую Алену Ивановну и сестру ее Лизавету топором? Так тем более, я — студент. Ну — в ее глазах. Так-то я был тогда уже чуток повыше. Но кому тут это объяснишь? Но тут, к счас­тью, заходит мужичок, позже оказавшийся Андреичем, и говорит: «Мать, .ять, да они же ж помидоры по 40 взяли за кило по 80». «Они что там — о.уели?» — спокойно так возмущается Надежда Петровна. «Ну вот, о чем я и говорю, ..ядь, о чем, .ядь, и речь», — вторит ей Андреич. «А ты бы послал их, Андреич, бы на ..уй», — говорит на это хозяйски хозяйка Надежда Петровна. «Да я уж как только не по­сылал», — извиняется Андреич. «А ты еще пошли, ты хорошенько пошли, ты конкретно пошли на ..уй, на ..уй, на ..уй.» — продолжает было, слегка даже и заводясь, Надежда Петровна, но тут открывает­ся дверь, и входят алкоголик-папа и дочь, Надежда-свет меньшая.

«О! Nadin», — восклицает тут и прерывает самое себя драгоцен­ная моя Надежда Петровна. А они стоят в дверях. Ну, папаша нам тут нисколько и не интересен. Алкоголик — он и есть алкоголик. Даже если это такой парадокс, как алкоголик за рулем. А вот Nadin! Nadin — да! Сама, правда, незавидная. Правда, сама не задалась. Ну неказистая такая Nadin. Но! Но вот но! Под левой мышкой у нее то ли скай-, то ли сноуборд, под правой — клюшка от гольфа, на голове — бейсболка, на ногах — кроссовки, в кармане — мо­бильник, в другом — еженедельник, сиречь ноутбук типа лап-топ или даже уже и смартфон.

«О! Nadin», — вторично тут восклицает Надежда Петровна. И восклицает и радостно, и искренне. «О! maman!» — восклицает в ответ и прелестное дитя. И тут уж они бросаются друг другу в объ­ятия прямо на глазах у двух топчущихся мужиков и сидячего меня. «А вы, мужчины, а шли бы вы, знаете, на ..уй», — матерински и с не­большой даже слезой говорит через плечо Надежда Петровна. И тех двух как прямо метлой выметает. Да и я привстаю. «Нет, ты, учитель, сиди! Сидеть!» — распоряжается Надежда Петровна. И я сижу.

Вот так вот и просидел я там целый год, среди курской этой кар­тошки и ставропольских помидоров, между синеватых тверских капустных кочанов и жарких марокканских апельсинов. И рас­сказал я там Надежде-младшей и про три ломоносовских штиля, и про Митрофанушку, и про горе мое от ума, и про попрыгуний всяких, и про преступление с наказанием, и про войну, и про мир. А за перегородкой все бубнил Андреич: «Ну ..ули, — бубнил, — это за лук?» «Ну какая, — бубнил, — она в ..зду вам это редиска?» Но мы скоро к нему привыкли, что даже и не замечали. То есть как бы его и не стало. И девочка постепенно стала ко мне прислушиваться, а потом даже и задавать вопросы. А совсем уже потом — и просить книжки. И вот тут-то, и вот тогда-то и произошла великая октябрь­ская (поскольку пришлось это все на октябрь месяц) революция. «Ты знаешь, учитель, — сказала мне раз Надежда Петровна, — де­вочка моя перезагружена, и так что некогда ей туда-сюда ездить. Так что приедешь в субботу к нам в Измайлово. Мой и привезет, и отвезет». То есть в меня наконец-то поверили.

И вот сделался я с тех пор, с того самого разговора, как бы до­стопримечательностью нашего микрорайона. Бомж стал всех бом­жей. То есть в полдень выхожу себе, а меня уже ждет-поджидает ихняя фиолетовая «копейка». И я сажусь себе, небрежно присте­гиваю так-эдак ремень безопасности и еду. А «ее» — молча везет. А там, в Измайлово, Надежда Петровна совсем стала не такая, как у себя в магазине. Она говорит: «Раздевайтесь» — и сама не­брезгливо принимает на руки мою засаленную, замусоленную куртку. Она говорит: «Проходите». Она говорит: «Мойте руки». Она говорит: «Полотенце». Она говорит: «Пообедаем». Она гово­рит: «Присаживайтесь». И наливает мне полную всклень тарелку с голубой такой еще каемочкой, и наливает мне тусклым таким серебряным половником золотой такой, аппетитный такой борщ. Да и сама она не менее аппетитна. Она, по домашнему случаю, в одной какой-то несерьезной, в сетчатой какой-то маечке, под ко­торой, как на какой-то бахче, ходют-перекатываются ее арбузные груди без лифчика. И я было сдуру поначалу и спервоначалу во­образил, что она меня соблазняет. Ну как в дешевом таком порно онлайн. А потом быстро понял, что все круче. Гораздо более все круче. Что стал там я у них домашним человеком, эдаким таким Тузиком — и чего, стало быть, тогда меня им стесняться. Но зато и получал я за это от нее 100 додефолтных еще рублей в неделю и каждый Божий день имел на столе летний свой салат из двух помидоров, двух огурцов, двух крутых яиц — и все под сметаной. Да еще и корочку черного хлеба. Хлебца. Но и не больше. Никак уж не больше.

4

А тема (ну та еще тема, ну про того еще поэта) и впрямь оказа­лась денежной, потому что стоило мне только подать им бизнес- план и план-проспект моего этого разыскания, как тут же последовал телефонный звонок и бесстрастный женский голос пригласил меня зайти в их кассу, и непременно чтоб с паспортом. Да уж, вот это была неожиданность. Таких звонков давно я не получал, а если совсем честно — то никогда не получал. Ну я и захватил тогда, конечно, этот паспорт и пошел. А куда денешься-то? И мне там бесстрастно же отсчитали довольно круглую и кругленькую по тем временам сумму. Отсчитали так, будто деньги эти ничего им не стоят. Будто делают они их сами. А у меня даже голова от такого равнодушия закружилась и кругом пошла. И вот вышел я оттуда и вдруг как закричу: «Такси!» И такси тут же как тут, на удивление, останавливается. Но тут я вовремя и опомнился. Тут я уж спохва­тился. «Какое, — сказал себе, — еще тебе тут такси? А ну-ка пре­кратить, — строго приказал уже, — это кавалергардское гусарство». И вежливо отпустил шофера, и пошел себе пешком. И пошел я так, и зашел прямиком в спортивный магазин «Адидас», о котором дав­но уже, кстати, вожделенно и втайне мечтал. И купил там плавки черные, «Адидас» же плавки, за 120, и шапочку черную же резино­вую за 25, и еще в придачу невесомые такие мягчайшие шлепанцы, уж и не помню почем. А потом — естественно — в бассейн. Рубить там руками воду. Ну что делать, ну люблю я там плавать. Мне там, в процессе этого процесса, в голову порой приходят некоторые не­маловажные мысли. Например, что человечеству следует все-таки вернуться в Мировой океан. Или, например, а почему люди не ле­тают?

И вот прихожу я туда и плаваю, ловлю себе свой кайф. А Ни­колай Иванович, хороший такой тамошний их смотрящий, машет мне левой рукой из красного пластмассового курортного тако­го кресла — типа поговорить. Ну я и подплываю к бортику. Бью от восторга хвостом. А он говорит: «А ты у нас донырнешь до дна, профессор?» «Донырну», — отвечаю. А он тогда уже интимно спра­шивает: «Чего давно не был-то, профессор?» А я отвечаю: «Да так, командировки, знаешь, всякие зарубежные, потом болел». Ну не говорить же, что и ни денег, и ни плавок, и не профессор что я. А он, Николай Иванович, говорит: «Надо тебя, профессор, срочно женить». А он в корень ведь смотрит, этот наш Николай Иванович. Всегда в корень. «Я тут, — говорит, — присмотрел для тебя одну в возрасте, но очень хорошо, — говорит, — сохранившуюся. Следит за собой. Ходит, говорит, по средам в 15.00. И ходит, ну как часы». «Ох, — говорю, — Николай Иванович, спасибо, — говорю, — вам преогромнейшее, только у меня как раз в это время урок. То есть просто вопрос просто жизни и смерти. Ну так я поплаваю? — гово­рю». «Понимаю, — говорит. Ты плавай-плавай, — говорит. — Под­беру, — говорит, — что ни на есть еще. Жизнь-то, — говорит, — ведь продолжается». И я плыву.

5

А тут жизнь и вовсе стала продолжаться и налаживаться, по­скольку еще образовалась и халтура, отхожий такой крестьянский крепостной промысел. Но, правда, и редкий, и нерегулярный. Ду­тье шариков. Или — надутье шариков. Или — шариков этих наду­вание. Или еще проще — просто надувательство.

Дело в том, что в те далекие, в те безвозвратно канувшие 90-е ни одна мало-мальски уважающая себя фирма не представляла ни­какого самого завалящего открытия или юбилея без ярких, пыш­ных, воздушных гирлянд из воздушных же шаров. И колыхались они всюду изумрудными арками, свисали рубиновыми цепями, вздымались сапфировыми сталагмитами. Потом, правда, жухли и вяли, заветривались и скукоживались. Но ведь это уж потом. Ну да — такое уж тогда было на дворе поветрие. Ну не было без этого тогда праздника.

И предложение тут же родило спрос. И вот в какой-то пасмур­ный внешне, но радужный по сути денек состыковали меня доб­рые люди с совершенно неразличимыми на первый поверхност­ный взгляд сестрами-близнецами Катей и Дашей, которые с этого надувательства кормились и жили, и неплохо, надо сказать, жили. Был у них фургончик, были баллоны с гелием, были стратегические запасы шариков всех цветов радуги, была Катина коммуникабель­ность, и был Дашин интеллект. А не хватало им только лишь де­шевых неквалифицированных рабочих рук — то есть как раз меня и мне подобных. А мы — тут как тут. И еще хорошо, что не было у сестер никаких мужиков, потому что, по моим небеспочвенным подозрениям, были они убежденными лесбиянками, первыми, можно сказать, настоящими живыми лесбиянками в моей жизни. А и деньги, надо отдать должное, сестры платили аккуратно, пока, как учил Магомет, еще не высох пот на спине работника.

И заметил я, что, как ни бежал общественности, а невольно и необратимо вливаюсь в коллектив, а то даже и в социум. Потому что стал я уже не просто так, сам по себе, а стал индивидом, обреме­ненным некоторой все же ответственностью и тягостными понача­лу обязанностями. Теперь я каждое утро (причем до 11.00) должен был доставать из кармана 15-копеечную монету на леске, брести с нею к советскому еще телефону-автомату, звонить Кате, спраши­вать, не будет ли нынче работы. А Катя, ласточка, ласково отвеча­ла, как правило, что нет, мол, сегодня, к сожалению, нет, но чтобы непременно позвонил завтра. И я назавтра снова звонил. А что мо­нета на леске — так это чтобы после отбоя выудить ее из автомата для повторного использования. Там у нас, в общежитии, все быва­лые старожилы ходили с такими, покручивая эдак на пальце.

Работа на сестер была ночная, спешная, механическая, одно­образная, отупляющая, изматывающая. Мы добирались до «объекта» на последних пустых (если не считать спящих по лавкам кольцевой бомжей) метропоездах, получали от Даши по баллону гелия, по коробке шариков и по картонному кольцу, больше всего похожему на стульчак. Потом садились в кружок и начинали на­дувать. И каждый шарик до завязывания нужно было еще и отка- либровать, просунув сквозь дырку стульчака. Этот долгий бездум­ный процесс сильно напоминал старушечье вязание на скамейке у подъезда. А потом уж, надув достаточное количество, принима­лись по Дашиным чертежам плести из них узоры. Ну а уж потом, ближе к утру, — развешивать.

Однако работу эту я вскоре полюбил, потому что через нее уви­дел новую Москву с какой-то обратной, выворотной, спрятанной в чулан тайной стороны. Я стал вхож (правда, от закрытия до от­крытия, так сказать, от заката до рассвета) в такие дома и заведе­ния, к которым в обычной жизни и близко бы не дали подойти. Я, например, видел, как в 6 часов утра, то есть непосредственно после смены, занимаются с педагогом английским языком сон­ные официанты элитного ночного клуба «Night Flight» на Твер­ской. Это чтобы их допустили к обслуживанию знатных иностран­цев. Я, например, грелся в «бентли» в назавтра открывающемся и еще не отапливаемом VIP-автосалоне. Я, например, в четыре часа ужинал в пустом помпезном зале ресторана гостиницы «Ком­сомольская» в прекрасном обществе поваров и уборщиц, вдруг внепланово решивших нас от широты души своей подкормить. Я, например, тайком плескался в еще не открытом, но уже украшен­ном к открытию бассейне бизнес-центра на Пресне. Я, например, запросто по-братски болтал с простаивающими трехсотдолларо­выми проститутками в гостинице «Космос», куда их, как, впро­чем, и меня, привлекла и привела пышная армянская свадьба. Эх, да разве обо всем упомнишь.

6

Но в итоге я — справился. Справился я тогда со всем, кроме одного-единственного. Кроме личной жизни. Девочка моя ночами была еще ничего, то есть очень даже ничего, а вот днем каприз­ничала. То есть то ей не так, то это. То этого ей хочется, а то сов­сем другого. То ей жизни нет без шубки, а то вдруг ткнет пальцем в какой-то идиотский длинный белый плащ и говорит: «Тебе пой­дет». А я как раз с зарплатой и покупаю. А скажите, зачем он мне сдался, если в этом плаще на Пушкинской нет отбоя от нищих? Правда, я как-то быстро уселся в нем на свежевыкрашенную ска­мейку и снял проблему. Но ведь я понимал: нужны деньги. Срочно позарез необходимы. И раза по два в месяц надувал, и меня не на­дували. Надежда-старшая потчевала меня регулярно раз в неделю фантастическими своими борщами. С Андрей Васильичем, с ал­коголиком, мы иной раз втайне выпивали горькой. Надежда же младшая писала уже у меня сочинения. Я ведь взял да и подарил ей номер дорогостоящего и модного тогда журнала «Столица» (доставшегося мне, впрочем, даром) с обширной аналитической статьей про скай- этих -бордистов, и она сделалась у меня шел­ковая. Она у меня выполняла даже самые немыслимые задания. Ну к примеру, я ей говорю: «А ты читала "Евгения Онегина?"» «Нет, — отвечает она. — Ну что вы». «Ну как же это можно?! Ну- ну как же?!» — притворно возмущаюсь я. «Да ну бросьте вы, чего пристали. Успею еще», — говорит она. — Успею еще, — добавляет. «А давай, — говорю, — прямо сейчас и начнем. Ну немедленно». «Да вы че, — говорит, — он же большой какой! Длинный». «А мы, — говорю, — по кусочкам». «А. — говорит, — ну если только так». «Только так, — говорю, — Надя, только так». И вот уже читаем: «Онегин, добрый мой приятель, родился на брегах Невы.»

Сам же за сезон в своем воображении я доплыл хорошо темпе­рированным кролем от Севастополя до Ялты (82 км) и оттуда уже собирался поворачивать на Симферополь, Джанкой, Мелитополь, Харьков и далее — на Москву. Задача, признаюсь, не на один год. Николай же Иванович все подбирал и подбирал мне ухоженных своих телок. А я их все браковал.

Но тут и девочка неожиданно сама собой образовалась. Малень­кая такая, худенькая такая девочка. Неспортивная. Нашлась, не по­верите, в библиотеке. Прямо соткалась вся там из воздуха. И ходили мы с ней в ту осень по хрустящим осенним бульварам, по темным, что называется, аллеям. Держались даже иногда и за ручки. И я ей говорил: «Ты только не бросай меня. Ведь я без тебя пропаду». А она мне: «Ну что ты, ну что ты, миленький». И я верил, хотя не очень-то мне нравился этот ее «миленький». А потом взяла да и пропала. Бросила. Уехала на темно-сиреневом «Бумере» с ка­ким-то торговцем компьютерами. Но это уже много позже. Это поч­ти через год.

7

А и исследование было уже как следует написано, как положено оформлено, куда следует предоставлено и — следственно, забрако­вано, то есть под сукно и положено. Не так там, мне объяснили, я что-то осветил, не то, поставили на вид, где-то там не теми крас­ками обрисовал. У меня там, видите ли, прямо из-под строк и меж­ду строк везде лезло, что поэт этот знаменитый был дрянь, трус и подлиза. Что Ольга эта И. (о которой речь еще впереди) трижды за него, проходимца, неподолгу, правда, отсидела. Что он, всячески демонстрируя робеспьеровскую неподкупность и парнасское свое небожительство таким же окружающим его литературным дряням, в то же самое время отчаянно лебезил перед по-настоящему власть имущими. То он, двухлетний отрок, сидел, видите ли, на коленях старца Льва Толстого, который, в свою очередь, называл его, двух­летку, единственным настоящим своим другом, то тинэджером полемизировал на Капри с Н. И. Бухариным, и тот внимательно к нему прислушивался, то поздравлял с Днем ангела самого това­рища Сталина, то потом целовался на трапе с полковником Гага­риным. Ну и т. д. и т. п.

Но ведь не об этом же речь. Ну забраковано оно — и ладно. Аванс-то ведь назад великодушно никто не потребовал. Речь ведь о главном. О том, что в процессе сочинения этого никуда и нико­му не пригодившегося сочинения я сделался драматургом. То есть драматургом пока в кавычках. То есть эмбриональным таким, по­тенциальным таким драматургом. То есть — у которого все еще впе­реди. И далеко, замечу уже со своей нынешней, классической уже колокольни, впереди.

8

А началось ведь все с мелочи. Просто с корпускулы какой-то все началось-зачалось. С атома. А вот ведь с чего началось-то. У этого классического, но и опального в данный исследуемый период поэ­та, естественно, под старость образовалась закатная такая любовь. Некая Ольга И. Ну дурочка такая из редакции одного нашего слав­ного и толстого журнала. И она, эта Ольга И., была своему поэту по-собачьи верна, чему я втайне поэту этому завидовал, ютилась неподалеку от него в жалкой халупе пока он барственно выяснял отношения с предыдущей элитной любовью на барской своей даче.

И вот она пишет в своих его уже посмертных мемуарах следую­щее. Высокохудожественно изображая терзания и искания своего пожилого гения, она между прочим пишет. Ну и буквально пишет три строчки. Строчки три. Пишет мельком. Типа, мол, пишет она, была у нее задушевная такая подруга и в то же самое время вели­кая актриса. И что переиграла она весь мыслимый и немыслимый репертуар, всего Шекспира-Островского, и всех других прим в од­ночасье превзошла. Таким вот державинским слогом и пишет. Но, будучи, пишет, женщиной туда же себе авантажной, она, конечно и конкретно, тут же заводит себе на этом пике судьбы и для пол­ного уже и окончательного своего собственного счастья молодого любовника, недалекого такого, но и чрезвычайно фактурного мо­лодого человека 21 года от роду. И она его там всегда лелеела, лиле- ела и хранила. И снимался он у нее у самого что ни на есть Эйзен­штейна. Четвертым, туда тебе, холопом снимался, и там всех трех остальных превосходил. И спал он же с ней брачно, и ежевечерне неоднократно, а она тому обстоятельству была весьма рада.

Не, ну она слогом таким и пишет. Ну а я что тут сделаю?

А был еще, однако, пишет она, у этой выдающейся питомицы Мельпомены сын, и тоже молодой был еще человек, моложе был на год даже того, первого, плод был девичьей ее неразумной ее юной страсти. И был он капитан, и он воевал, а шла тогда война. И вот он отвоевал свое и, израненный, вернулся в свои то есть комму­нальные пенаты. А там — тот. И этот, грубый капитан, бурбон этот, довел нежного того до того, что тот взял да и повесился. А она, мать его, насмерть тогда отравилась от загубленной на корню последней любви. Вот так вот она, Ольга И., и взяла и написала. Вот такую вот изобразила трагедию, такую вот шекспирову страсть.

9

И тут вдруг выяснилось, что жил я всю жизнь неправильно и зря жил, что надо было сызмальства, с младых самых ногтей, сочинять и сочинять эти самые пьесы. Ну хоть хотя бы для собственного удо­вольствия. Что надо было мне уже давно конструировать интригу, лепить характеры, представлять себе то шкаф, то стол, то окно. И какое это в принципе было бы счастье! И жить бы уж тогда мне полно, долго и счастливо, как, например, Сергею Михалкову. И пережить-перетерпеть триумф. И не один даже триумф. И уме­реть бы под занавес, в чьих-нибудь жарких молодых женских объ­ятиях и во сне. Какой, думаю сам себе, сюжет, какой подарок! По­дарок, думаю, судьбы я пропустил.

Потому что поздновато стал мне вдруг сниться этот молодой капитан. И стал он у меня вдруг даже уже не просто простой капи­тан, а стройный такой брюнет, капитан-лейтенант Черноморского флота, с легкой стал сниться сединой на висках и с аккуратным та­ким шрамом на гладко выбритом подбородке. И вот ведь что стран­но — у меня ведь четыре кондовых дядьки полегли на этих на по­лях сражений, но все в пехоте. А этот, элитный, флотский, как бы к ним не имеет никакого отношения. Но как бы и имеет.

А на стене там карта мира, и боксерские перчатки, и еще — фотопортрет девушки необыкновенной красоты и в белом пла­тье. А тут еще влез незванно непрошенный какой-то говорливый штатский, но в белом флотском кителе. И вот ведь и его пришлось как-то пристраивать.

И вот выходит он, израненный, из правой кулисы, и вот сходит он, суровый, с поезда на Курском вокзале, и ранним таким летним жарким утром сходит — и идет. А куда идти? А он ведь в Моск­ве, на родине, лет эдак шесть не был. Это в его-то двадцать че­тыре неполных-то года. И он еще и с палочкой. Ну с тросточкой. А и куда ему идти? Конечно, с дороги в баню, в Сандуны, а потом в Столешников, попить там пивка. И вот в Сандунах его задаром попарили одноногие ветераны, а в Столешниковом другие, уже одноглазые, кричат: «Иди к нам, командир, иди, моряк, угостим!»

И он идет. И не из жмотства идет ведь — из братства. А уж потом уж — домой. В свой в Большой Козихинский. А там мать. А там по­том еще и этот. А там проблемы. Но ему пока об этом, по драма­тургическим нашим сложным законам, еще ничего пока такого неизвестно.

И тут я присматриваюсь и вижу, что никакой он не грубый, никакой не злой. Суровый — это да. Ну так и что, что суровый? Жизнь ведь такая. Ведь приходится время от времени убивать лю­дей. И вижу тут я вдруг, и начинаю прозревать, что не все в тех ме­муарах написано правильно. И этот утонченный и изысканный, рафинированный этот артист перестает уже мне как-то и нравить­ся. А и за что тут нравиться, спрашивается? Тот, один, отсиделся себе под приминой юбкой, да за кулисами, да в Алма-Ате, а тот, другой, штурмовал в это время (по моей то есть версии) Сапун-гору в районе города-героя Севастополя, уничтожил там кучу немцев, проливал там собственную свою кровь. И тогда сменил я сгоряча этому фрукту его первоначальный сценический псевдоним с Гро­мова на Виолончелева. Язвительно так сменил.

А потом я и девочку туда ему, ну тому, другому, свою вставил. Но мертвую как бы уже девочку. Как бы внесценически. Как бы в виде одного только портрета на стене. Да и то покосившегося. Ну для пущего вставил, что ли, трагизма. Нелепо застреленную вста­вил на фронтовом перепутье оголтелыми и обросшими бородами немецкими фашистами, окруженцами. Впарил то есть бедолаге свою личную трагедию дель арте. А и что? А и пусть его себе пому­чится. Не мне же ж одному.

10

Сначала я не слышал, о чем они там, за этим своим столом, го­ворят. То есть слышал — говорят, то есть знал — и о чем, не знал только как — ну, какими словами. И тогда стал я им эти слова при­думывать. Ну допустим, один говорит «побег» и «дай денюжку», другой «же ж» («я же ж», «он же ж»), третий — «вообще-то». И так постепенно они у меня заговорили.

В этих драматургических упражнениях сильно помогал мне опыт, накопленный за время работы на дружеской зарубежной радиостанции над мыльной радиооперой «какой-то там подъезд, какой-то там этаж». Эх, вот уж золотое было времечко! То есть творили мы там ежемесячно и за двести баксов в месяц по запад­ноевропейскому и чуть бы даже не по голливудскому принципу. То есть собиралось нас там, на Фрунзенской, в бывшем собира­лось детском саду человек эдак по двадцать — двадцать пять, рас­саживалось по детским маленьким стульчикам и чуть ли не по стульчакам, и придумывали мы синопсис (слово тогда, по тем вре­менам, странное и дикое) — и расходились по домам творить. Мне, помнится, в этом подъезде чаще других попадался некий Степа- ныч, который, по замыслу нашего руководства, все пытался (и все безуспешно) завести свой малый бизнес. Он то пытался завести во дворе автостоянку, то автомастерскую, то доставку продуктов, а то выращивал в подвале шампиньоны. Однако все шло прахом и заканчивалось крахом. Однако и Степаныч не унывал. Генери­ровал новые идеи и все напевал: «И снится нам не рокот космод­рома.» Да, что и говорить, сжился я тогда со Степанычем. До того сжился, что, когда меня оттуда почетно сократили, скучал прежде о нем, а уж после — о двухстах баксах.

11

А у меня ведь было к тому уже времени уже восемнадцать стра­ниц плотного убористого такого текста, где этот, другой, ну капи­тан-лейтенант, однозначно значился отъявленным злодеем. И вот все ведь пришлось перечеркнуть. И — наново. И — набело. А ну и не беда. Правда, и деньги к тому времени уже окончательно за­кончились. И ниоткуда абсолютно не предвиделись. Но и это, ока­залось, не беда.

А не беда — потому что был у меня тогда еще друг, Женечка (ныне покойник), и высшей такой был он и окончательной марки и пробы авантюрист и прощелыга. И вот этот вот Женечка умел умело надолго, прямо на года, пропадать, но, однако, когда уже нужно, когда уже в прорезь и в обрез, когда позарез — всегда по­являлся, возникал, выручал. Просто как штык перед травой. И вот он и тут своевременно появился и говорит: «Пошли». А я уже иду и даже уже и не спрашиваю, куда, мол, идем. Я так это просто бре­ду за ним. Ну вслед. А пришли мы ни много ни мало, а в Лужники, на большую пришли спортивную арену. А там — там просто Ва­вилон какой-то. Какой-то там Содом. Там и торжище, там и ка­пище. Ведь ведь там, где прежде ставились всемирные мировые рекорды — теперь персидские ковры, теперь китайские пуховики, теперь разврат и столпотворение.

И вот Женечка мне тут и говорит. «А у меня тут, — говорит, — все тут про все схвачено. А давай, — говорит, — будем здесь тор­говать энерго-водо-нагревателями! Очень ну, — говорит, — необ­ходимая хрень». «Деньжищ, — говорит, — заработаем туда себе. И, — говорит, — заживем. На славу, — говорит, — сами себе зажи­вем». А я говорю: «Ну и что ж!» А я отвечаю: «А давай!»

И тут тогда дает он мне заучить текст. Заучить строго наизусть текст, от которого никак нельзя отклоняться. И я — делать нече­го — заучиваю. А текст следующий, ну примерно такой:

«Уважаемый, — говорится там, — покупатель и востребованный всеми нами потребитель, хау ду ю ду? А если ду твое не хау, то поз­вольте же предложить вам свое ноу хау (а это Женечка все ведь сам писал, а ведь он по первой своей профессии — ни много ни мало, а поэт, и поэт истинный). Но такое хау, что уж и ноу. И вот вам в подарок и буквально за бесценок этот вот такой энерговодона­греватель. Универсальнейшее, — утверждается там, — теполобе- тонное средство и незаменимейшая в быту необходимая вещь.»

«И я, — говорю, — буду, по-твоему, вслух и при всех произно­сить эту полную и окончательную эту чушь? Да ни в жизнь! — го­ворю.»

Но тут и тогда ставит он меня на позицию, ну то есть на торговую точку, и «я тут отойду на минуточку», — подло так мне говорит.

И только он отошел, и только я, краснея и заикаясь, расторговал­ся, только я с выгодой продал эти аж три электрообогревательных прибора, как нежно подходят ко мне тамошние менты. И подхо­дят, и говорят: «А есть ли у вас, молодой человек, а имеется ли у вас соответствующая случаю лицензия?» «Ну, — говорю, — за моло­дого-то за человека от всего сердца огромное вам и преогромней- шее, братцы, спасибо (ведь далеко я уже немолод), а про лицензию никакую ничего такого не знаю. Ничего то есть и как есть ничего». «А тогда, — говорят они равнодушно, — а не пройти бы нам с вами к нам в обезьянник?» «А почему бы, — отвечаю я тут, дурак, — нам туда не пройти. Легко пройдем». Ну и прошли. Но ведь и главное что — что без рук. Без никаких то есть рук. И что не больше четырех часов. Культура!

И тут, в этом обезьяннике, в антисанитарных тех и нечелове­ческих условиях, пришло вдруг мне в голову единственное и ис­тинно верное решение. И слава ему, этому обезьяннику. И тут я вдруг все понял и все превзошел. И пьеса моя стала и оказалась окончательно закончена. Наверняка и окончательно закончена. Там, в финале, били у меня теперь в обезъяннике славны бубны за горами, гремели грозы, бухали кремлевские салюты, пели пор­но- такие -оргазмы, возносились ко Всевышнему моления, то есть как бы слилось все, что только тогда было и славно творилось в любимой моей стране. Но было и горе. Была там и беда. Было все. В общем — было все. Было счастье.

12

И тут вдруг дверь узилища распахивается — и Женечка, подлец этот, входит в новеньких полковничьих таких генеральских пого­нах и говорит: «Ну ты, брат, свободен. Выходи, — говорит, — орел, свободен. Ты, — говорит, — свободен». «Ну ты, это братец, — до­бавляет и обобщает же Женечка, — и обошелся же мне ты тут, брат, в копеечку. Влетел ты мне, — говорит, — старик, действительно фактически в копеечку. Так что небо мне, — говорит, — тут чуть не в овчинку показалось». И кладет мне тут же при этом на руку сорок тысяч додефолтных еще рублей. И так это просто кладет.

А это, скажу я ведь вам, сумма. В моем-то, скажу, непростом тог­дашнем положении. Ну я и вышел тогда. Но и с черной мыслью ведь вышел, с камнем за пазухой вышел.. И попрощался с Женеч­кой. И Женечка пропал из моей жизни. Но, как позже выяснилось, не навсегда.

И вот расстался я тогда с удовольствием с Женечкой, и вот от­правился я тогда есть. Ну надо же иногда бывает и поесть. И зашел зачем-то в книжный магазин, и спросил там «Театральный роман», которого там, увы, не оказалось. И тогда пришлось мне купить другой театральный роман — «Черный театр лилипутов» некоего мне неизвестного и вообще малоизвестного Е. Коротких. И зачем, зачем, ну зачем я тогда это сделал? Уж лучше бы на худой конец и на крайний случай милицейски-тематически приобрел бы себе «Преступление и наказание». Или уж оптимистически — «Вос­кресение». Или уж окончательно дидактически — «Что делать?» Да и вообще на кой он мне сдался, этот поганый не изжитый в са­мом себе, в глубине то есть моей души, литературоцентризм?! Это еще в моем-то плачевном положении. И это кто же посмел утверж­дать, что надо больше читать?

И тогда вышел я из книжного этого магазина наружу, пере­считал втайне и в темноте деньги и сообразил, что должно мне еще хватить на буханку черного хлеба и на банку отвратительных солдатских американских сосисок. И пошел я все это покупать. И вот стою покупаю, а за плечом мне кто-то кладет мне на пле­чо руку. И тут слышу я проникновенный голос: «А не бери ты этих сосисок, отравишься». Оборачиваюсь — а это наш аспи­рант Уточкин. И вот что еще смешно, что научным руководите­лем у него — наш профессор Утин. Но он, этот Уточкин, и кон­цептуалист, и структуралист. И в юмор этот не въезжает. И вот тут он мне и говорит: «Ты, я слышал, пьесу какую-то написал». «Ну, —говорю, — написал». «А зря, — говорит, — это ты зря». «А почему, собственно?» — а отвечаю. «Да дискурс, — говорит, — у тебя там будет неверный». «Да так уж и и?» — говорю я. «Да ты уж поверь, — говорит, — он всегда бывает неверный», — говорит он. «Ну да, — говорю я, — я и сам что-то в ответ в нем, в дискурсе этом, сам сильно сомневаюсь». «Ну вот видишь, — отвечает он, — да и не ешь ты ни коем случае этих баночных сосисок. Это ведь отрава. Смерть». И изящно так, так по-молодому уходит. А я ос­таюсь пребывать в сомнении.

«И да, — думаю, — ну ведь со всем же у меня лады, кроме это­го самого дискурса. А и чего он, — размышляю, — на мою голову сюда приперся? Ну, спрашивается, зачем? Ну по жизни — зачем?»

Но я все-таки тогда поел. И, на удивление, не отравился. Хотя осадок какой-то остался. Однако, думаю, не от сосисок он, а ско­рее от Уточкина.

13

Но жизнь все равно была временами удивительна, и была полна она удивительных позитивных неожиданностей. Напри - мер, на улицах снова стали попадаться беременные женщины. А под одно удивительное Рождество исчезли вдруг разом мрачные металлические пуленепробиваемые палатки, через зарешеченные окошки которых я время от времени просовывал в темноту деньги и получал оттуда товар, а на их месте появились застекленные, освещенные, сияющие вечерами на углах, как фонари, усыпан­ные весело подмигивающими лампочками элегантные киоски. Или вот, например, в четверг, в 13.15 дня, то есть среди бела дня, поднимаюсь я по эскалатору, а мне тем временем громко объяв­ляют: «Граждане пассажиры, пройдите в левую кассу». Да как же это так, думаю. Да разве же можно вот так вот в открытую. Да ведь это же уже узаконенное воровство в государственном уже непоз­волительном масштабе! И на душе от смеха становится до смеха светлей.

Или — купил как-то раз в кои-то веки носки мужские хлопчато­бумажные черные — посмотрел на этикетку, а имя им — «legion».

Или — идешь, скажем, летом по запущенному Рождественско­му бульвару, по аллее. Просто идешь, вертишь головой по сторо­нам. А там, по сторонам, — рестораны, рестораны. Мексиканская кухня. Японская кухня. Итальянская кухня. Однако вдруг замеча­ешь на скамейке двух безукоризненных джентльменов, двух пре­успевающих, состоятельных бизнесменов на ланче. Они устано­вили между собой свои кейс на кейсе. Они застелили их свежим хрустящим номером газеты «Коммерсантъ». А поверх разложили пучок редиски, курицу гриль, лучок стрельчатый, огурчики, хлеб бородинский. Насыпали горку крупной соли. И по центру водру­зили бутылку армянского «Арарата». Ну нравится им именно такая кухня. Ну не любят они, когда услужливый официант меняет пе­пельницу после каждого окурка. Ну претит им этот американизи­рованный по-русски сервис. И потом, вы вот сбились с ног, ищете повсюду национальную идею, а она вот она — обедает на Рождест­венском бульваре.

Или — «Все в наличии для ремонта АКПП и гидротрансфор­маторов». И это же уже полный атас. Это уже то есть ни в какие ну рамки. И главное — что абсолютно все абсолютно всем неизвест­но. А гидротрансформаторы там себе между тем работают, а АКПП в то же время ремонтируется. А мы и знать не знаем. Я тогда, помню, был несколько в приподнятом состоянии и настроении. Как бы в силе. Как бы в духе. И вот вообразил я себе, что этот гид­ротрансформатор — я и есть. А что? А разве нет? Впускаю в себя влагу, ну гидру многоголовую эту, — и перманентно трансформи­рую во что хошь. И, естественно, время от времени нуждаюсь в ре­монте. А тут раз — благодетельная (-ный, -ное) АКПП. Но это так, к слову.

Или вдруг в метро — запертая служебная дверь. А на двери таб­личка: «Помещение трубчатки». И тут сразу представляешь эдакую кольчатую и свернувшуюся кольцами, лоснящуюся во мраке под­земелий трубчатку, которую, и правильно, лучше держать взапер­ти. А выпускать только по ночам.

Или — бесконечный больничный забор, а на нем — лаконичная такая надпись: «Въезд в БК через КПП». Эх, знать бы, где что.

Или вот — «Ясновидящая Дарья Агапова (а агапе, между про­чим, по-древнегречески — душа). Делаю приворот без греха и вреда здоровью». Ну тут уже, как говорится и что называется, без комментариев. Ну разве уж что — от ворот приворот. И разве уж что — что все мы не без греха. Ну то есть обхохочешься.

Или вот еще что пишут на наших стенах: «Проверка, — пишут, — зрения. Где проверить зрение?» Ну ведь известно же где. Известно, что в тире. Да и как проверять — тоже известно. И на ком — из­вестно. И давно уже это сказано: «Учись метко стрелять». Так чего клей-то зря тратить?

Или вот еще — захожу к себе в подъезд, а там табличка: «От­крытый огонь строго воспрещен». А с закрытым как, как со скры­тым, как быть тогда с огнем из-под полы, из-за угла? Он же стократ опаснее.

14

А однажды — вот еще что: зашел я как-то к своей бывшей супру­ге на Чистые пруды, к серьезному зашел к музыкальному работнику, к концертмейстеру одного из славных наших опереточных вузов. Ну просто зашел навестить. Спьяну, признаюсь, и по человечеству за­шел. Шел просто мимо и зашел. И был у меня тогда на беду с собой один-единственный экземпляр этой моей пьесы, «Буриданова» этого моего «осла», которую я всячески тогда распространял и которой ее, по несчастью, для себя и нагрузил. А она через полгода мне позвонила и говорит: «Ну очень, ну просто очень понравилось. И мне понрави­лось, и новому моему свежему мужу, логисту с обширными связями в новороссийском и мурманском морских портах. Только мы тут с ним посовещались на семейном совете и решили, что лучше тебе ее переделать в мюзикл. А это и легко, и быстро». «И как же, — спраши­ваю, — ты себе это конкретно представляешь? Зарифмовать мне эти 40 страниц десятым шрифтом что ли?» «А что? — говорит, — А и за­рифмуй. А что, а трудно тебе?» «Не, — говорю, — в общем и целом нетрудно, но зачем, объясни, мне такая морока на свою голову. Ну камень там, пламень, кровь там, любовь?» «Морковь, — механически подсказывает супруга, а потом уже серьезно говорит: Ну гляди, —го­ворит, — гляди, тебе ведь, — говорит, — жить, а только муж мой решительно заявляет, что на такой бы подобный мюзикл он бы сходил.

А он ведь все-таки массовый зритель. Ну сам посуди». «А мюзикл, — говорю, — со сцены бы не сходил. А он бы все ходил-ходил». «Ну да, — говорит, — ну ведь я всегда говорила, что ты умный». «А кан­кан там, — спрашиваю, — ему никуда и ни во что не надо вставить?» Но этих уж моих шуток и мнений никто из них уже не понимает и знать совсем не знает и знать не хочет.

Однако ж шутки шутками, а чем черт не шутит. И вот исподволь, даже исподтишка стала во мне тайно зреть мысль об успехе жени­ного проекта. «Муж ее нынешний — все-таки логистик, — раз­мышлял я, — а им ли, логистам, не знать? Им, логистам, виднее». Вот так вот логично я размышлял. И кончилось, понятное дело, тем, что я зачастил на галерку в театр оперетты, приобрел и внима­тельно неоднократно просмотрел рок-оперу Уэббера «Jesus Christ Superstar», а также и наш отечественный «Романс о влюбленных» Кончаловского. Проник, так сказать, в их творческие лаборато­рии. А потом и сам засел переписывать своего «Буриданова осла» из строчки в столбик. Сперва переделал один удавшийся, на мой взгляд, монолог в весьма посредственный стишок. Попробовал было его спеть — не получилось. «Ну и черт с ним, — подумал, — пускай теперь композиторы парятся». И снова за работу.

Но вскоре выяснилось, что просто переписать текст в столбик недостаточно, что мюзикл — это другая, нежная экзотическая по­рода. Просто иная популяция. И тут все мое стройное, как я счи­тал, драматургическое здание перекосилось, разлезлось, пришло в аварийное состояние. Правда, отдельные второстепенные пер­сонажи запели довольно легко. Один стал сыпать малороссий­скими частушками и даже разок пустился вприсядку, другой, пуча, как в немом кино, глаза и трагически заламывая руки, разражался жестокими романсами. Но вот те, главные, которым я особенно симпатизировал, петь отказывались наотрез. Но — я стал упорен.

Выяснилось также, что и героев надо переодеть, и декорации поменять, потому что оперетка признает только гламур и руби­ще, только дворцы и хижины. И вот теперь уже мой герой не ус­тало входил в московскую коммуналку, а влетал эдаким пере­менным шагом в помещение, отдаленно напоминающее кабинет А. С. Пушкина на Мойке, уже из-за дверей нетерпеливо напевая: «Ужели дома я?!» И одет он теперь был не в застиранную гимнас­терку, а в белоснежный парадный флотский мундир с обильным, жирным золотым шитьем. А раненую руку я ему находчиво подвя­зал эффектной черной бархатной лентой. Мать же его, заслужен­ная актриса, дома разгуливала в глубоко декольтированных длин­ных платьях, а собираясь на выход, брала солнцезащитный зонтик в огненных китайских драконах и надевала соломенную шляпку с бантом и вуалеткой. Словом, чушь выходила та еще.
Попутно же, так сказать, из отходов производства, у меня стал как-то сам собою невольно сочиняться совершенно легкомыслен­ный, дурацкий и непроходимый, но зато настоящий мюзикл — «Лилия Чистых прудов». Там было про внезапно вспыхнувшую роковую и страстную любовь между новой русской и интеллигент­ным в прошлом бомжем с Чистых, естественно, прудов. Там был прежний муж моей новой русской, и сам тоже новый русский, конкурент и злодей, опутавший мою героиню сетью изощренных коварных и безнравственных интриг. Была там и бывшая жена бомжа, положительная и скромная учительница младших клас­сов, безуспешно пытающаяся спасти своего падшего, катящего­ся по наклонной плоскости супруга. Был кордебалет охранников и хор секретарш. (Или наоборот? Не помню.) Пели и плясали так­же вразнос торговки кока-колой в разнос. Были идиотские qui pro quo. Были безукоризненные смокинги и живописные рубища. Был и балкон. Была и серенада. И даже появился неожиданно десяти- примерно -летний смуглый и курчавый праздный отрок Сашка Пушкин в мальчиковом, перешитом из папашиного, фраке с про­дранными локтями. Ну и увенчивалось все, конечно, фанфарами, фейерверком, счастливым для всех без исключения хэппи эндом.

Особенно же мне удалась сцена с новой русской долларовой миллионершей (я назвал ее гордым именем Лилия Сокол), ко­торая ранним летним утром, красивая и усталая от дел, выходит из «мерседеса» на пустынных Чистых прудах и идет вдоль воды, продолжая при этом говорить по двум мобильным телефонам. В один (своему подчиненному) она поет грозно: «Нам необходи­мо окупаться». В другой (малолетнему любимому сыну) — нежно, даже и не без сюсюканья: «Нам необходимо искупаться». Ну и так далее. Тут я даже мелодию эту услышал и, сознаюсь, даже, печатая, тихонько Лилии подпевал.

И я уже стал было подумывать, а не снести ли мне эту чушь в ка­кой-нибудь театр музкомедии. А что? А чем моя «Лилия» хуже, поло­жим, широкоставимой и любимой народом «Сильвы»? Или даже са­мого «Мистера Икс»? Ну если по гамбургскому уж счету. А или взять вконец обнаглеть и отослать по почте прямо Лужкову. Он любит, когда про Москву. И тут как наяву увидел я очередной День города, пешеходную Тверскую, флаги, оркестры, петарды. И — афиши, афи­ши, афиши. А потом — вечер. Театр. Аншлаг. Гром аплодисментов. И такой я в белом с иголочки костюме шестой раз выхожу на поклон и, кланяясь, слышу внутренним слухом хруст баксов во внутреннем кармане. Тоже ведь в своем роде аплодисмент.

Но мечты мечтами, а однажды хмурым утром с похмелья и на го­лодный желудок перечел я трезвым взглядом всю эту муть. И стало мне и самому муторно. Ну почему, думаю, получается у меня то, что неинтересно? Шарики. Репетиторство. Техническое, будь оно проклято, письмо... А то, что важно, что я люблю и делаю с охо­той, — ну ни в какую. И не то чтобы уж совсем не получалось, а просто не нужно никому. Не находит отклика в сердцах моих со­граждан. И решил я весь этот сумбур вместо музыки предать огню, но потом, поразмыслив, запечатал в папку и закинул с глаз долой на антресоли. Рукописи ведь у нас не горят.

16

Во время оно, когда Мандельштам на черном рынке стоил 30 рублей, а пиво в магазине — 37 копеек, но встречалось крайне ред­ко, когда в Москве не было Макдоналдсов и пробок, а в институтах изучали историю КПСС, когда наши хоккеисты ежегодно ввозили в страну только золото, когда играл еще на Таганке Высоцкий Гам­лета, а во весь почтамт висел кумачовый плакат наглядной агитации с текстом в стихах: «В журналах партии каждое слово — /Как след впередиидущего./Партийное слово — это основа/Сегодняшнего и грядущего», — словом, когда я был еще московским студентом, познакомился я как-то где-то с неким Замиром. И подружился.

Замир был, как сейчас говорят, лицом кавказской националь­ности, но и говорил без акцента, и лицом, вполне европейским, походил скорее на жителя Средиземноморья. А уж как был одет! То есть сплошь в кожу и замшу. Замир был студентом актерско­го факультета ГИТИСа. Впрочем, был он не совсем студентом и не вполне актером. Дело в том, что числился Замир не то в кабар­дино-балкарской, не то в карачаево-черкесской народной моло­дежной театральной студии, которую, «отловив (как шутил Замир) в горах», в полном составе привезли в Москву, чтобы в перспек­тиве вернуть маленькой республике высокопрофессиональный театральный коллектив. Так тогда дружили народы. А блатной, знатного горского рода Замир запрыгнул тогда на подножку по­следнего вагона уже отходящего поезда. И — в Москву! В Москву!

Потом судьба, что называется, нас развела. Но время от вре­мени до меня доходили слухи (сначала через знакомых, а позже и из газет), что Замир закончил свой ГИТИС, работал там чуть не пожарником, выгодно женился, разбогател, стал правой и ле­вой рукой одного из самых скандальных и криминальных наших тогдашних олигархов. Олигархов первого призыва. И вот иду как-то летом по Новому Арбату в районе где-то «Чародейки», а на­встречу мне он — задумчивый такой, пешком и без охраны. Прямо хлеба проще, рельс прямей. Ну изобразили, как водится, радость, похлопали друг друга по плечам и пониже. «А ну поворотись-ка, сынку». До челомкания дело, слава богу, не дошло. Ну поговорили на тему «как дела». Я ему рассказал про свое общежитие, он мне — про квартиру на Поварской. Я ему — про диссертацию, он мне — про «бентли». Я ему — про сына, он мне — про дочку. А потом он как-то сразу устал, поскучнел, отлетел в свои елисейские финансо­вые схемы, окунулся в свои летейские денежные потоки и говорит: «Ты вот что, возьми на всякий случай мой телефон. На крайний случай. На самый крайний». И пошел себе задумчиво в сторону «Метелицы». А я, беспечный, веры полн, сунул визитку в карман, купил пива и направился в проивоположную сторону — в Китай- город, на новую сладкую халтуру.

17

А халтура такая. Подвернулся и помог мне такой некий Всеслав Аскери, бывший муж моей бывшей старинной любовницы. Отец Всеслава Аскери был иранским комсомольцем. Боролся там у себя в Персии за правду, посидел и в застенках, а потом, в 50-е, не вы­держал и сбежал в царство справедливости, к нам, в СССР. То есть смело и нелегально перешел границу. Здесь же его не посадили, помиловали, выучили на инженера, женили на гарной хохлушке, и осел он в Запорожье. С течением же времени родил двух сыно­вей, умного и дурака, Всеслава и Ярополка окаянного. И зажил по-нашему. Вступил в партию, возглавил в цехе шахматный клуб, внедрял в обиход нарды, получил от производства четыре благо­дарности и один дачный участок, а супруга его закатывала фан­тастические закрутки огурчиков-помидорчиков. Просто пальчики оближешь.

А «Аскери» на фарси значит «солдат». Такая простая и очень рас­пространенная в пограничных северных районах фамилия. А ум­ный сын его, Всеслав, и стал потомственным солдатом. Поступил в институт военных переводчиков. Арабистом. Успел еще всласть пошпионить в Триполи и Александрии, но тут все и навсегда трес­нуло. И тогда он вышел в отставку и затеял свой средней руки биз­нес на Хитровке. А глупый, младший, окаянный Ярополк, все зво­нил отцу и брату и требовал денег на жизнь.

«Пора, — жарко говорит мне Всеслав, — давно уже нам пора переходить на международные стандарты финансовой отчетнос­ти. Пора уже установить прозрачность в бухучете». «Ну да, — го­ворю, — согласен». «А вот и займемся», — утвердительно говорит Всеслав и бухает на стол чудовищную, томов премногих тяжелей, книжищу. А на него, на Всеслава, батрачат, оказывается, прежние его коллеги-переводчики. И делают ему поденно подстрочник этих самых международных стандартов. Но они, видите ли, не обладают никаким литературным стилем, которым якобы, по мнению Всес- лава, обладаю я. И вот я бы должен вчитаться в их сырой текст, по­пытаться его худо-бедно понять, а потом изложить простым и до­ходчивым языком. И чтобы не только для бухгалтеров, а для всех, для масс. «Это будет общенародная книга, — мечтает Всеслав. — Букварь». А что? А почему бы и нет? И закипела работа.

Ну например, просыпаюсь утром и пишу, перерабатываю под­строчник. И вот выходит из-под моего пера следующее: «Совре­менный бухгалтерский учет можно подразделить на три основных этапа.

Это, во-первых, регистрация, или запись данных обо всех фи­нансовых операциях. На Западе все, что относится к этой стадии, принято называть не бухгалтерским учетом, а счетоводством. И по­этому права была д-р Броменталь, практический бухгалтер высшей квалификации, когда на одной из международных встреч замети­ла, что, в общем-то, никакой принципиальной разницы между российским и западным бухучетом нет, так как и там и там все основано на принципе двойной записи, которую ввел в практику еще Лука Пачоли. Точно так же, если говорить только о первич­ной регистрации, можно согласиться и с мнениями российских ведущих специалистов, например, профессора Соколова, который утверждает, что бухгалтерский учет не может быть национальным, как не может быть национальной таблица умножения.

Затем следует этап измерения, или, говоря точнее, оценки той информации, которая была зафиксирована на первом этапе. Здесь измеряются прибыли и убытки, оцениваются активы и обязатель­ства, а также рассогласование между теми результатами, которых планировалось достичь, и теми, что реально достигнуты.

И завершается этот процесс этапом передачи информации, который можно назвать докладом или отчетом, где можно услов­но выделить момент сортировки информации, предназначенной для внутренних и для внешних пользователей.» Ну и так далее.

А Всеслав доволен, потому что, по его мнению, излагаю я до­ходчиво. И он дает мне небольшие скромные деньги и даже иногда ланчует меня в приличном ирландском пабе. Но только было это недолго.

19

И вот обнаружил я однажды, что на календаре уже декабрь, при­чем последняя его декада, что проскочил еще один год и что прин­ципиально ничего не изменил. И тогда купил я у уличной старуш­ки соленых огурцов, а в палатке — хлеба и водки и сел дома на пол перебирать рубашки, бумажки, промашки — словом, подводить промежуточные итоги. А итоги, надо прямо сказать, были неуте­шительны. Надежда-скайбордистка выросла, закончила школу, поступила по семейному профилю и влечению в ТСХА. Сестры- шарики сдулись, переквалифицировались на более тонкие ма­терии — стали торговать женским нижним эротическим бельем. А здесь я им был уже не помощник. Женечка исчез. С Би-би-си меня почетно сократили. Всеслав пообещал чуть не пожизненную работу, но с лета. Правда, приглашали меня пожилые наши сту­
денты-заочники в бригаду мусорщиков на дикий тогда Тимирязев­ский рынок, но я что-то побрезговал. Не люблю я эту банановую кожуру. И еще — девочки все разом обиделись и ушли. Даже су­масшедшая Санька. Но тут уж, конечно, целиком моя вина. И это минусы. То есть нули. То есть на нулях. То есть обнуление. То есть полное отсутствие средств плюс неуверенность в завтрашнем дне.

Да вот еще пьеса неприкаянная эта, о которой так мне и непо­нятно — плюс она или она минус?

Ах да, были и очевидные неоспоримые плюсы. Я закончил ас­пирантуру, написал диссер. Диссер прочитало уже человек пятьде­сят. Большинство хвалит. Двое из них (и оба доктора) вызвались в оппоненты. Иван Владимирович сказал загадочно: «Ну нет, это, конечно, не аспирантского уровня работа». А что же имел в виду — не сказал. Но, с другой стороны, они закрыли свой ученый совет до осени и что-то там внутри лихорадочно и тайно реорганизуют. А мне после трудов положен месячный отпуск на январь, а потом по закону выселение из общаги. То есть на улицу. На зимнюю улицу. В стужу. А я ведь зяблив, но законопослушен. А как тогда книги? Как летняя одежда? Да и денег бы как, чтобы скромно, дня хотя бы на два. И потом — куда деваться? То есть плюсы — это тоже, выходит, минусы.

И вот тут-то мне и попалась потрепанная, залитая ког­да-то чем-то желтым и липким визитка Замира. В каких-то полу­истлевших, оставляющих желать лучшего штанах. А там — теле­фонный номер. Но сколько ведь лет прошло. Сколько зим. А чего на дурочку-то не позвонить? — думаю. Они ведь, олигархи, тяготе­ют, наверное, к постоянству, к оседлости, к основательности? Ну как и я? И я набрался смелости, набрал.

«Привет, — сказал Замир. — У меня как раз есть для тебя ра­бота». И это хорошо, что без предисловий. И это славно, что сра­зу в десятку. «Ты магазин "Армения" знаешь», — говорит. «Ну а то», — говорю, будто я уж там, в "Армении" этой, туда тебе свой. «Так вот, в среду, в 18.00, в шесть. Конец связи».

20

В назначенный судьбоносный день просыпаюсь ни свет ни заря. А за ночь (которая, впрочем, еще продолжается) понавыпало, оказывается некстати теплого мягкого снега. Некстати — потому что у меня треснула поперек левая подошва, и ходи теперь весь день с мокрой ногой. А весь день — потому что не усидишь же до шести в четырех стенах. А как только вышел, как только дошел до оста­новки — так понял, что сегодня будет мне сопутствовать удача. По­нял потому, что сразу же нашел возле урны купюру 50-рублевого достоинства. И достойно позавтракал на нее в Макдоналдсе. Биг- мак, картошка, чай черный с сахаром.

И вот я пришел. А куда тут денешься. И вот стою там мерзну в бессмертном несносимом и невыносимом китайском своем пу­ховике. А там, в округе, совсем другая публика. В кашемировых пальто. В норковых шубках. В сияющей дорогостоящей обуви. Им там даже тележки с их бастурмой и долмой вывозят к их иномар­кам специальные аккуратные служители в национальной арарат­ской униформе. Вот такой вот там контингент.

И вот я гляжу — подъезжает самая длинная из всех, самая черная иностранная машина, естественно, с мигалкой. Подъезжает и мяг­ко так беззвучно останавливается. А из нее выходит симпатичный такой охранник шесть на девять и почтительно открывает правую переднюю дверцу. А уж из этой дверцы тогда наконец выходит За- мир и непрерывно при этом говорит по огромному, с небольшую лопату, мобильному телефону с полуметровой антенною. Ведь тогда мобилы встречались еще крайне редко, были значительно крупнее нынешних и водились только у людей из больших черных машин, так что поэт Вишневский по этому поводу написал очень смешное одностишие: «А свой мобильник я забыл в метро», которое вдруг че­рез какое-то время стало несмешным, да и просто непонятным.

А охранник во все это время его плотно всесторонне, но нена­вязчиво профессионально охраняет. Тут я, естественно, радостно иду к Замиру, но и при этом переступаю какую-то невидимую гла­зом, но четко отчеркнутую черту. И тут охранник преграждает мне путь, и я чувствую что-то холодное и жесткое в области печени. «Оставь, Сережа, свои», — машет рукой Замир, и меня оставляют.

«Ну, здравствуй, — говорит Замир, убрав трубку от уха, — рад тебя видеть». «И я рад», — говорю. Искренне говорю. И ка­ким-то образом понимаю, что о забубенном нашем прошлом вспоминать не следует. Ну нет — ну и ладно. «Поехали, — гово­рит Замир. — Молчи до дома». И мы погружаемся в ароматные, убаюкивающие и обволакивающие недра настоящей иномарки. Замир впереди, а мы с Сережей сзади. «Ты там смотри телевизор и выпей, если хочешь. Сережа, покажи гостю», — бросает через плечо Замир. Это он, старый хвастун, так передо мною хваста­ется. Ну а я что? Я включаю встроенный телевизор, лезу в бар. А по барабану.

«Мы едем, — экскурсоводчески заводит Сережа, — в загород­ный дом Замира Абдулатиповича, расположенный на втором ки­лометре Рублевского шоссе на месте бывшей вертолетной площад­ки Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Площадь поместья.» «Да не лепи ты ему горбатого. Он свой», — снова оборачивается Замир. «А-а-а», — говорит Сережа. А я вспо­минаю, что уже лет пять не пересекал МКАД, и философски заклю­чаю, что Москва стала моим Минотавровым лабиринтом, только безо всяких волшебных клубков. Однако долго философствовать некогда — я выпиваю и закусываю.

И вот преодолели мы один автоматический шлагбаум, потом еще один, потом просто часового уже без шлагбаума, но уже с авто­матом — и въехали в олимпийскую (в смысле — для олимпийцев) деревню. Поплутали по пустынным, хорошо освещенным улицам и остановились у Замирова загородного дома.

О вкусах, как известно, не спорят. И я без споров ступил на вы­сокий порог, на красное красноукрашенное крыльцо этого родо­вого замка, этого дворянского гнезда с готическими стрельчатыми окнами и дорическими купеческими колоннами, с декадентскими эркерами по бокам и с одиноким единорогом на фронтоне. Но, признаюсь, было мне тогда не до иронии. И вовсе не насмешли­вое превосходство, но малодушный стыд владел мною, потому что предстояло по-советски светски разуться, а у меня из дыры в правом носке далеко торчал большой палец с черным нестриже­ным непристойным ногтем. И вообще я крайне запущен.

22

В просторной зале как бы разлит уют. Она как бы им напол­нена. Трещит камин, мерцают свечи, искрится в бокалах дорогой коньяк, а может, даже и виски, по стенам — доспехи, холодное и огнестрельное оружие, развалились на персидском, поди, ков­ре два породистых чуть ли не бультерьера. И мы с Замиром тоже развалились в глубочайших креслах и ведем серьезный взрослый разговор. «Как отец?» — спрашивает Замир. «Умер», — отвечаю. «Как мама?» — спрашивает Замир. «Жива», — говорю. «Ну давай за родителей», — говорит Замир. «Давай», — говорю. И прячу дра­ный носок под целым. Мы пьем. Замир негромко хлопает в ладо­ши. Тут же входят слуги с блюдами. «Это не омар ли?» — спраши­ваю я. «Омар», — говорит Замир. «А это.» «Да ладно, — говорит Замир, — ешь. Давай ешь». И я ем. Впрок. И чего только ни ем.

Замир ждет, сыто жмурится на открытый огонь. Он, спаси­бо ему, по-восточному деликатен. Но время перейти и к делу. И он переходит. Работа, говорит Замир, творческая, интересная. Сам бы, говорит, взялся, но недосуг. А он, Замир, то есть его, За- миров, гигантский холдинг, оказывается, всеми силами поддер­живает отечественного производителя. Оказывается, продвигает на внутренний рынок наш народный, правда, не столь уж комфор­табельный, но зато и недорогой неприхотливый автомобиль. Од­нако — конкуренция. И народный автомобиль в данный момент, честно говоря, постепенно уступает позиции всяческим иномар­кам. Заводы с попустительства сквозь продажных властей (тут он допускает ряд неудобовоспроизводимых выражений в адрес либе­ралов в либеральных свитерах) закрываются, банкротятся. Тысячи наших квалифицированных сограждан оказываются буквально на улице. «И вот поэтому, — уже жестко говорит Замир, — надо на­писать штук десять статей как бы от лица простого народа. Как бы в тоне глухого пока протеста. А мы их веером, мы их — в самые популярные СМИ. И переломим, — говорит, — и обломаем». В ре­зультате я, конечно, даю согласие, взамен получаю толстенную голубую папку документов, сто рублей типа суточных, две недели срока — и еду, счастливый, на автобусе, потом в метро. Еду рабо­тать. Спасать отечественного производителя.

23

И надо отдать мне должное, потому что давненько уже я не ор­ганизовывал так свой накопленный труд, не достигал такой не­мыслимо высокой продуктивности. Я затворился у себя в комна­те и разделил отпущенное время на две неравные части. В первые четыре дня штудировал и анализировал предоставленные матери­алы. Во вторые десять — писал каждый день по статье. Словом, работа адова, как сказал бы любимый мною в юности поэт Мая­ковский. В первый период я для начала четко сформулировал 10 преимуществ плохого отечественного автотранспорта перед хоро­шим заграничным. Были там и дешевизна, и морозоустойчивость, и сверхпроходимость, и проблема запчастей, и национальная гор­дость великороссов, и возможность самостоятельного любитель­ского ремонта, и борьба с безработицей, и многое еще другое, чего уже сейчас и не вспомню, вплоть до особенностей национального характера. Во второй же — вставал в сеиь часов и до вечера писал ровно по одной огневой аргументированной статье. А потом поз­вонил Замиру и говорю: «Готово». «Завтра в десять за тобой при­едут», — говорит тот и диктует номер контактного автомобиля. А и куда приедут? И откуда он знает? Нет ответа.

И вот таким образом выхожу я назавтра в своем видавшем виды пуховике и со свежей бумажкой в руке, выхожу и начинаю све­рять номера припаркованного автотранспорта. Побитая «тойота» не подходит. Розовая «Волга» тем более не совпадает. На карлико­вые серебристые «матиссы» и вообще не обращаю внимания. А тут стоит такой черный немецко-фашистский крейсер «мерседес-600». И номер ну полностью же совпадает. И я — туда. «Ты куда прешь, козел?» — спрашивают меня из затонированной извнутри брони­рованной двери. «От Замира посылали?» — отвечаю. «Ну другой разговор», — говорят. И мы мчимся с мигалкой.

А приезжаем на их пешеходный Арбат (а Замир, по старой па­мяти, разместил свой офис в здании ВТО) — так там и еще хлеще. Там у ихних секретарш ноги кончаются практически на уровне моей шеи. Там меня впервые называют господином, предлагают на выбор чай-кофе и еще как-то вокруг вьются. Меня просят по­дождать в приятном обществе, пока те, официальные лица, читают мой материал. И я послушно жду. А потом выходит Замир в блестя­щем ослепительном костюме и говорит: «Заходи, дорогой!» И я за­хожу и вижу прямо перед собой просто лицо из телевизора и с мои­ми почеркушками в государственных властных руках. И он просто так, ну как совсем обычный рядовой человек, встает и протягивает свою холеную руку. И — «Очень рад, — говорит, — познакомить­ся». А познакомившись, царственно уходит куда-то в свои золотые высокие эмпиреи. «Вот видишь, — говорит Замир, — ты ему все­рьез понравился. Так что теперь ты наш». «Боже, — думаю, — упа­си» — и смиренно кланяюсь. «Ну тогда пойдем», — говорит Замир, и мы идем бесконечными коридорами и лестницами куда-то все выше и выше.

Входим в комнату, а там на простых канцелярских столах раз­ложено и расставлено сокровище на миллионы: компьютеры, сканеры, принтеры, ксероксы, факсы, еще какая-то неизвест­ная техника. А на них разложены газеты «Коммерсантъ», «Аргу­менты и факты», «Московский комсомолец», «Новая газета». А уж на них — соленые огурчики, колбаска салями, куры гриль, коньяк «Хеннесси», виски «Чивас регал», водка обыкновенная и — запить — кока-кола. Вокруг же стояли и сидели такие вип- персоны в бордовых пиджаках, на которых на улице посмотришь только сквозь стекло иномарки. «Наш топ-менеджмент», — гово­рит Замир мне. А им — «Это наш новый сотрудник». Я поклонил­ся, как какой-нибудь граф Де Ля Фер, и они мне кое-кто кивнули. И Замир, видя их такое очевидное равнодушие, налил нам с ним по стакану всклень и говорит: «Пойдем отсюдова». И мы снова пошли и пришли уже в совершенно голую комнату с одним только швейцарским сейфом посреди. И тут тогда он мне говорит: «Я за­плачу тебе вот». И показывает свой правый указательный палец. «Ну хорошо», — говорю. А сам думаю, а что же это значит? Мо­жет быть, сто рублей, а может быть, целую тыщу. А Замир между тем лезет в сейф и достает оттуда запечатанный конверт безо вся­ких опознавательных знаков. Ну а я беру и прячу поближе к телу. «Ты иди», — говорит Замир и выводит меня на какую-то черную лестницу каким-то черным ходом. Ну я и пошел.

24

Дошел, правда, только до первого туалета и, надежно запершись в кабинке, конверт этот вскрыл. А там — ну вы и не поверите — там десять стодолларовых купюр. Богатство! Знатность! Перспек­тивы! На всю оставшуюся жизнь! И, помню, шел я тогда по улице, таясь, как вор, а потом вечером заперся и напился. А на следующее утро поехал одеваться на дикий тогда Петровско-Разумовский ры­нок. Разменял предварительно две сотни в обменнике, и так стало мне их жалко, будто я их уже бездарно прокутил. То есть, понял тогда я, доллары, превращаясь в рубли, перестают быть сбережениями. Ну а делать-то нечего. И вот я хожу по рядам и выбираю себе творческий вельветовый пиджак. И торгуюсь нещадно, потому что стал прижи­мист. А и брюки ведь еще необходимы, и обувь, и какая-никакая болотного цвета водолазка. И просторный плащ. И носки, и майки, и трусы. Словом, с ног до головы. А они все так дерут. Короче, оделся я тогда долларов на семьдесят семь, к тому же и креативно подстриг­ся, но жалко-то, жалко-то как! Все прям утекает сквозь пальцы. Вот ведь блин!

25

«А ты, я гляжу, успешно встраиваешься в рынок», — недобро го­ворит Женечка и щупает рукав моего нового вельветового с замше­выми заплатами на локтях пиджака. «Да так как-то, потихоньку», — смиренно отвечаю я и с удивлением слышу в собственном голосе высокомерную снисходительность. «Вон оно что! — думаю. — Вон оно как! Прямо картина Репина. Побежденный учитель в гостях и в руках у победителя-ученика». «Прикинут. Востребован. Сыт, — как бы размышляет вслух, как бы прикидывает Женечка. — А вот я сделаю ему сейчас такое предложение, от которого он не сможет отказаться». Я внутренне саркастически хмыкаю. Сейчас, вот се­годня, я могу себе позволить отказаться от чего угодно. А внешне говорю: «Обсудим» — и заказываю себе и Женечке по дорогущей темной «Крушовице», а Женечка уходит отлить. Во всю спину его хорошей суконной темно-синей с тусклыми военно-морскими пуговицами куртки расселся шитый золотом белоголовый амери­канский орел. Прямо в натуральную величину. «Нет, — думаю я, — нет, нет и нет». «Женечка — пока еще друг, — думаю я, — но уже не партнер. Все шакалит, все кусошничает, шмуцает, хомячит, а перспективы нет. Нет развития. От него давно уже никакой поль­зы, кроме вреда. И куртка эта его пернатая — ну точно из секонд- хенда. Нет, нет и нет. И еще раз нет».

Женечка возвращается. Теперь орла не видно, да и лицо он там, в сортире, соорудил себе значительное. Таинственно-важное. Он закуривает свой бандитский «Мальборо». И конечно, с помощью вонючей бензиновой зажигалки. Он отхлебывает пива. Он держит паузу. Ну да, ну да, ведь именно так начинают большие дела наши пацаны в Чикаго, как, впрочем, и в родном Женичкином Тамбо­ве. Я тоже молчу и смотрю чуть поверх его головы. Наконец Же­нечка наигрался, натешился. Он крякает, хлопает меня по плечу и налегает на стол, как бы приглашая и меня сократить дистан­цию до максимальной конфиденциальности. Но от Женечки ра­зит парфюмом, и я остаюсь неподвижен. «Старичок, — говорит Женечка, — хочешь получать 200 баксов за два неполных рабочих дня в месяц?» «Хочу», — отвечаю. «Ну тогда пошли», — говорит Женечка. «Куда? — спрашиваю. — Опять открытки подписывать?»

(Это он как-то поручил мне сочинить стихотворные подписи к кичевым пасхально-рождественским открыткам с завитушками и ангелочками, а потом канул года на полтора). «Ну давай, стари­чок, ну давай». «Я еще не допил, — говорю, — и ты тоже». «Так это что? Бунт?» — как бы осеняет тут Женечку. «Да, — говорю. — Бунт на галерах. Восстание литературных негров-рабов». «Ну ты это, ты подожди, — говорит Женечка. — Я ведь тебе не открытки ка­кие-то предлагаю. Там все законно. Трудовой договор, страховой полис, то-се.»

Вот я тут язвительно и греховно подсмеиваюсь над Женечкой, над его дремучим невежеством, над непрекращающимся враньем, над сверх-(прямо как у нейтрино)-пронырливостью, над блатной татуировкой на ногах «они устали», над мелкой жуликоватостью, а у него ведь, в сущности, золотое сердце. Это ведь он, Женечка, когда умер отец и мне нужно было срочно ехать в Ригу, а денег, как обычно, не было, — это ведь он тогда помог. Просто вытащил из какой-то сомнительной бельевой кучи как раз сколько нужно и молча дал. Как бы без отдачи. Правда, после, при первом же рас­чете безжалостно вычел. Но так ведь это уже после. Или — как он разгневался на свою Ленку за какую-то ее особенно выдающуюся гадость и собрался уже ее ударить, а ударил в дверной косяк. И сло­мал, между прочим, руку. И месяц в гипсе. Так что это еще очень спорный вопрос — кому тут над кем подсмеиваться.

26

А пьеса моя тем временем отстоялась, отлежалась и теперь уже окончательно закончена. Точка поставлена. Занавес упал. Фини- та ля комедия. И ведь надо же теперь как-то донести ее людям. Как-то их проинформировать, облагодетельствовать. И тогда я ранним утром пришел в пустынный институт, попросил наиболее человечного охранника открыть деканат и там, воровато оглядыва­ясь и вздрагивая, размножил своего «Осла» в четырех экземплярах. Параллельно же и загодя я навел в Интернете кое-какие справки, кто есть кто в мире современной драматургии. И мне в один голос назвали две ключевые фигуры — Геннадия Коровкина и Геннадия Кобылкина.

Искусствовед Коровкин заведовал отделом драматургии в жур­нале «Новейшая драматургия», а театровед Кобылкин — анало­гичным отделом в «Современнейшей драме». И оба были Генна­дии. И с обоими я познакомился в один день, поскольку уютные их редакционные особнячки располагались в центре, в тихих его переулочках, и буквально через дорогу. Но на этом сходство и за­канчивалось. Нет, вру. Была, объединяла их еще одна общая черта: оба, по их словам, ничего не решали, потому что над ними довлели ответственные секретари, главные редакторы, редколлегии. И еще: оба, не сговариваясь, назначили мне зайти за решением ровно че­рез две недели. А так Геннадий Коровкин был брутален, а Генна­дий Кобылкин субтилен. Геннадий Коровкин шумен, а Геннадий Кобылкин тих. Геннадий Коровкин грозен, а Геннадий Кобылкин мил. Геннадий Коровкин скорее болезненно толст, а Геннадий Кобылкин болезненно тонок. Геннадия Коровкина было никогда не застать на месте, а Геннадий Кобылкин был ярко выраженный вдумчивый кабинетный работник. Наконец, Геннадий Коровкин нетрезв, а Геннадий Кобылкин трезв.

Да и выглядели они, соответственно, как полные антиподы. Геннадий Коровкин поражал громокипящим басом, буйной седой шевелюрой над младенчески розовым молодым лицом, вострыми глазками, вооруженными сверлящим и буравящим взором, драны­ми джинсами, заправленными в разбитые US-армейские ботинки, и необъятным чудовищным красно-зеленым пуловером. Дверь у Геннадия Коровкина была, как душа, нараспашку, а на рабочем столе, на груде рукописей, между бюстгалтером предположитель­но номер пять и пневматическим подводным ружьем лежал оран­жевый кот с полупридушенной мышью в зубах.

Геннадий же Кобылкин носил строгую черную тройку, бело­снежную жесткую сорочку и однотонный стального оттенка гал­стук. Волосы цвета воронова крыла, разделенные геометрически безукоризненным пробором, лежали на его голове волосок к во­лоску. Дверь в кабинет Геннадия Кобылкина была плотно при­творена, и о визитерах ему больным голосом докладывала старая некрасивая секретарша. Нужно ли говорить, что на рабочем столе Геннадия Кобылкина царил безупречный, абсолютный, идеаль­ный порядок, за поддержанием которого он бдительно следил, нет-нет да и перекладывая ту или иную вещь на еще более рацио­нальное и функциональное место.

И вот я чудом отдал свой, показавшийся мне уже крайне сомни­тельным текст и тому и другому. И отправился восвояси. И уселся волноваться и ждать.

27

«Прочитал, — говорит Геннадий Кобылкин. — С удовольстви­ем прочитал. Впечатляет. Образы выпуклы. Интрига упруга. Идея благородна». И вяло, и влажно жмет через стол руку. «Спасибо», — говорю. «Да вы присаживайтесь, располагайтесь. Хотите — при­кажу чаю. С сушками?» «Ого», — думаю я о «прикажу». «Ну так вот, — продолжает Геннадий Кобылкин, — впечатление, как я уже говорил, в целом крайне благоприятное. Образы выпуклы. Интри­га упруга. Идея благородна. Но.» Тут Геннадий Кобылкин как бы прицеливается правым указательным пальцем в люстру. А я мол­чу. Я уже знаю, что все, что говорится до «но», ничего не стоит, не значит и слушать это незачем. «Но, — продолжает Геннадий

Кобылкин, — есть два серьезных замечания». «Внимательно вас слушаю», — говорю я. «Весь внимание», — добавляю уже совсем по-лакейски. «Первое — почему именно три действия?» «Ну там три дня, — говорю, — а потом два антракта, два буфета. Ну чем плохо?» «Нет, — говорит Геннадий Кобылкин, — мы не должны потакать. Решительно не должны». И принимает таблетку. «Ну и не надо, — говорю, — пусть играют хоть сплошняком, без антрактов». «Ну это мелочь, — говорит Геннадий Кобылкин. — Теперь второе». И я по­нимаю, что тут не буфет, что тут «второе» и значит «первое». И мне становится не по себе. «А почему бы нам с вами, — продолжает Ген­надий Кобылкин, — несколько не осовременить вашу прекрасную пьесу? Ведь об эпохе Великой Отечественной войны уже созданы великие эпохальные полотна.» "Фронт" Корнейчука, "Блокада" Чаковского, "Падение Берлина" Чиаурели», — подсказываю я. «Вот именно, — говорит Геннадий Кобылкин. — Вот именно. Так стоит ли нашей современнейшей драме идти проторенными пу­тями? Нет, не стоит». «И что же вы предлагаете предпринять?» — сипло спрашиваю я. «А мы с вами перенесем действие в Чечню, пе­реименуем ваш Севастополь в Грозный, Новороссийск в Ведено, ну и так далее. Текст, правда, придется слегка подредактировать. Ну да там работы максимум на два дня: разбросать тут и там эти нынешние словечки-паразиты.» «Типа "блин"», — подсказываю. «Ну да, ну да, именно этого типа». «А в геев, — спрашиваю, — муж­ской состав надо переделывать?» «Нет, — говорит, — это, пожалуй, лишнее». «Ну так я пойду». «Идите, — говорит, — работайте. Бери­те, что называется, быка за рога». И я вышел, аккуратно притворив тяжелую дубовую дверь. А если честно — бежал.

28

«Ну молодец! Ну орел!» — восклицает Геннадий Коровкин и отечески крепко шлепает меня по плечу. — Просто залпом про­читал! Просто взасос!» А я вообще-то не люблю, когда до меня до­трагиваются, сразу рефлекторно дергаюсь или уж сразу неразумно бью, но тут вынужденно уж терплю. «Ну ты, брат, такое тут напи­сал-понаписал! Ты, брат, даже сам не представляешь!» — говорит он. «Отчего же это вдруг не представляю?» — говорю я. «А вот и нет, а вот и совершенно не представляешь. Нам сейчас, дорогой ты мой человечище, просто вынь да положь, просто позарез нужна умная героико-патриотическая пьеса о великой войне. А то погрязли, понимаешь, по уши в бытовухе, в чернухе, в порнухе. В пацифиз­ме и сервилизме. Забыли, откуда гой еси пошла Руськая земля». «Эх!» — говорит тут вдруг Геннадий Коровкин, бросает оземь во­ображаемую шапку и начинает взахлеб рыдать. Но, к счастью, не­долго.

Однако, помимо неумеренных восторгов, у Геннадия Коров- кина нашлись и умеренные претензии. Он, в частности, считал, что моего подлеца Виолончелева надо в корне переделать, превра­тив из комнатного тепличного мальчика в приблатненную шестер­ку, терроризирующую всю коммуналку. Тут Геннадий Коровкин (а это уже много позже я узнал, что в прошлом он хороший актер- кукольник) выскочил в центр кабинета, развернул пальцы веером и бойко затараторил на фене. Получилось и смешно, и похоже. То есть актер налицо. Ну и играл бы тогда себе на подмостках. Он подступал, я отступал, покуда не уперся в шкаф. «Но ведь он же из интеллигентной семьи. Маменькин же сынок.» — попробовал было возразить я. «В подлинном искусстве, сынок, — оборвал меня Геннадий Коровкин, — зло должно быть с кулаками». И показал увесистый кулак.

Вторая же претензия была куда серьезней. То есть была она попросту смертельной. Геннадий Коровкин категорически неумо­лимо стоял на том, что выведенный в пьесе (и выведенный сати­рически) писатель-соцреалист, свинья, конъюнктурщик и халтур­щик, должен стать персонажем сугубо положительным. И все мои доводы, что на этом свинстве и строится, и стоит интрига, разби­вались об него, как об скалу. «Я ведь понимаю, батенька, в кого вы метите. Понимаю, на кого замахиваетесь», — грустно говорил он. И тут уже закипал: «Да это же военный писатель-маринист! Крас­ный Айвазовский и вместе Станюкович! Да он же герой Гражданс­кой войны! Буденовец! Блокадник! Орденоносец! Да он для вашего этого капитана должен быть идеалом! Живым примером! Не допу­щу! Не позволю!» Геннадий Коровкин метался, как раненый лев в клетке, и я уже не чаял уйти живым. Но тут спасительно, утрен­ним кочетом, зазвенел телефон. Геннадий Коровкин сорвал труб­ку и враз остолбенел. «Министр», — прошептал он страшным ше­потом и отчаянно замахал на меня руками. Я бросился к выходу. Я был спасен.

29

«А давайте, — говорит страстно молодой столичный начина­ющий театральный режиссер Коровинский-Кобылко, — а пусть у этого вашего труса и дезертира будет тайный врожденный порок сердца, который он тщательно и много лет скрывал от Осавиахима. Смертельная неизлечимая такая болезнь, не пускающая его на пе­редовую. Ну не подпускающая к подвигу. А у этого вашего героя- моряка до войны был инцест с матерью. Ну давайте, ну пусть? А? Ну легкий хотя бы такой инцестик». А этот Коровинский-Кобылко ведь еще не успел разгримироваться из детской сказки про Ивана- царевича. Я, припоминаю, от такой неожиданности только руками чуть развел. А он, видать, принял это почти неуловимое рефлек­торное движение за неуверенное, но все же согласие — и ну раз­вивать мысль. «Ведь вы, хоть и пожилой уже автор, — шепчет он мне в самое ухо, — а все же должны понимать, что на такую клуб­ничку публика валом повалит». «Помилуйте, — говорю, — у вас же все же как-никак государственный академический театр. Грибое­дов. Гоголь. Островский. А тут — клубничка». «Ну да, — говорит он, — все правильно, все верно вы говорите. Гоголь. Островский. Сразу видать художника старой прежней закваски и складки. Все так. А мы этого вашего "Осла" пока того-этого, пока на малой сцене, пока что одними ночными репетициями, в ранге самосто­ятельной творческой работы, под эгидой энтузиазма, тишком. Но авангардно, резко, звонко, ярко. Чтоб никаким Грибоедо­вым и не снилось! Успех! Аншлаг! Буря и натиск! Но это — пока! Я подчеркиваю — пока!» «Ну а потом?» — спрашиваю. «А потом — суп с котом. Потом лавры, рецензии, гастроли, деньги. И вот мы с вами уже в Авиньоне, и вот уже гастролируем по самим Соеди­ненным Штатам. И далее — везде». «Ну нет, — говорю, — к инцес­ту я как-то еще внутренне не готов». «Ну и дурак», — отвечает мне он. Ну на том и расстались. И я ведь несильно его тогда побил.

30

Это все пришлось на один на Татьянин день, на вторник, 25 ян­варя. В день пересдач.

«Слушайте, голубчик, — говорит мне серьезно с утра на кафед­ре очкастый и в сединах профессор Утин, — а не подумать ли нам с вами о э-э-э. ну. об вашей педагогической карьере? А не взой­ти ли вам на кафедру? А не обратиться ли вам к, так сказать, орби и урби? Или наоборот? Денег, правда, не обещаю никаких, но ноблес ведь оближ.» «А почему бы и нет?» — отвечаю.

А в обед мы обедаем с господином Аскери в итальянском ресто­ране «Помидоро». За его, разумеется, счет. «Ты ешь, ешь, — гово­рит тот, — да слушай. Но ты серьезно обдумай...» «Я ем», — говорю. Но я и слушаю. «А пошли, — говорит г-н Аскери, — ты этот свой институт куда подальше и иди ко мне. Но только чтоб уж окон­чательно и безраздельно. Да мы ведь с тобой знаешь какие горы свернем!» «А почему бы и нет?» — отвечаю. И тут нам приносят и подносят граппу уже за счет заведения.

А ужинаю я с Замиром. Там у нас и цыгане у нас, и шашлык с выходом, и трепанги, и гурии на коленях, и вообще. «Ты это, ну я серьезно, — говорит Замир, — ты, словом, нам пришелся. Так что бросай махом всю эту свою хрень и давай до меня. Квартира, машина — без проблем». «А почему бы и нет?» — отвечаю.

Ну а Коровкин с Кобылкиным молчат. Равно как Коровин- ский-Кобылко. Серьезно тоже молчат.

31

И вот он наконец закончился, этот нескончаемый и необыкно­венный день. И я, как велели старшие, пошел серьезно обдумывать взаимоисключающие их предложения. Шел-шел да и вдруг передумал. «Нет, — думаю, — сегодня я уже ничего, ну ничегошень­ки обдумывать не буду, хоть ты меня режь, уж хотя бы потому, что не имею пока трезвого взгляда на предложенное. А обдумаю-ка я все это завтра с утра, на трезвую голову, а пока суть да дело, пойду выпью». Я ведь никогда себе не признаюсь, что напьюсь (хотя при­знаю, что напьюсь), — но только «выпью». И даже совсем уже ма­лодушно и лживо — «чуток выпью». А денег у меня при себе было два реальных капиталистических долларовых и один виртуальный советский аванс. А и время было уже позднее. Попадались пьяные, а это — к закрытию их притонов. И тут я сообразил, что в двух бук­вально шагах от меня есть некое театральное кафе, которое обслу­живает до последнего артистического клиента, в котором щадящее таперствует по ночам пожилая неудовлетворенная блондинка, в которое залетали мы как-то пару раз с Женечкой. И я — делаю ноги туда.

Честно сказать, и не знаю, что там со мной произошло и при­ключилось. Вероятнее всего, впитался в меня, как-то исподволь проник достоевский этот обманчивый искус «все позволено». Или пошлое Леонид-Андреевское ницшеанство для бедных. Но ведь тогда получается, что я еще тогда принял решение. А я его не принимал. Я его отложил до утра, потому что?.. Ну да, потому что утро вечера мудренее. Но ведь и иначе же ну никак не выходит. Выходит, знал, как говорят преступникам следователи, на что шел. Короче, поил я там 13-летним виски какую-то многочисленную телевизионную массовку, раздавал направо-налево чаевые, танце­вал с верткой одной брюнеткой аргентинское якобы танго, бли­же к закрытию танцевал уже и на столе. В общем, купечествовал и свинячил.

0

И вот утром наутро проснулся я, к удивлению, дома. И одетый. Но на столе. И вот сижу на трезвую уже голову и думаю. Думаю себе свою думу.

Сейчас 38 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход