1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Материалы

Исключительная жизнь. Рассказ Анны Меликовой

Дожил и на этот раз. Теплела земля. Позвякивали слова. Бли­зилось лето, дачный сезон. Жизнь снова казалась если и не обяза­тельной, то хотя бы возможной.

Вот уже пять лет времена года для старика отличались друг от друга главным образом количеством слов. Зима значила молча­ние. Весна — надежду. Лето — разговор. Осень — страх из-за при­ближающейся тишины. И далее — по кругу. Пять лет медленного ползания по этим кольцевым дорогам одарили старика новыми привычками и пробудили в его душе поэтическую чуткость к при­роде. Одиночество, если ему не сопротивляться, в конце концов любого человека превращает в поэта. Теперь старик точно знал, что тишина окрашена в белый цвет. Писатель приходит к этой мысли перед неисписанным листом бумаги. Музыкант — открывая не разлинованную нотную тетрадь. Он же — выходя зимним утром на пустую улицу, где бесцветие стоит вплотную с бессловием.

Стариковская тишина была вовсе не тем первоначальным белым, бесконечностью возможного. Она белела иначе: сожрав все прожитое, белый цвет неустанно напоминал обо всем конечном. Под его покровом таились не только человеческие ужасы, но хуже, гораздо хуже — пустота. Для писателя белый лист только поначалу многообе­щающ, но если просидеть над ним неделю и не испортить белизну своим корявым почерком, он начинает удручать. Старик чувствовал себя так, как романист, ненавидящий пустой бумажный прямоуголь­ник, на котором оборвалось дыхание его букв. Или как музыкант, не помнящий звучания ни одной из нот. Глядя на падающий снег, старик думал, что это проклятием падает молчание на его седую голо­ву. Куда ни посмотри, хоть вправо, хоть влево, ни одной живой души не приметишь. Ни одного яркого пятна. Все белое, все беззвучное. Разве что синички, словно делая ему время от времени подарок, за­летали в сад, взрывая своим щебетом стоячую тишину. Она рассыпа­лась и падала на землю. Скучно-белое небо становилось ярко-синим от птиц. Хорошо-то как! Но птичьи инстинкты гнали пернатых даль­ше, а человек со своими мыслями и памятью оставался снова один. Чтобы тосковать, чтобы мучиться, чтобы жить.

Зимой перед сном, который все никак не желал приходить, ста­рик подсчитывал в уме, сколько слов за день ему удалось сказать. Когда не мог припомнить ни одного, расстраивался. Обещал себе выйти завтра на дорогу. Там люди чаще проходят. Может, бросят ему, старику, словечко, как собаке кость. Он ее до-о-о-о-лго будет грызть, растягивая удовольствие. Особенно, если слово — доброе.

Зимой. Но природа не подвела и на этот раз. Ничто не пошатну­лось в ее законах, которые губительны, если думать о конкретной человеческой жизни, и спасительны, если думать вообще. Должен был начаться май. Он и начался. Потихоньку пустующие дома стали заполняться людьми. Городское население уже начинало готовиться к лету, к чудесной поре, когда аборигены, исполнившись гордости за свой родной край, могли распрямить плечи, временно обменять убранные квартиры на деньги и удалиться, уехав на дачи. Недели че­рез две — через три здесь даже появится запах шашлыков, а ночью магнитофонная музыка будет мешать заснуть. Наступит счастливое время.

* * *

Возраст надежды для старика давно закончился. Очевидные перспективы избавили его от желания заглядывать в далекое буду­щее. Жизнь теперь упиралась только в смерть. С ощущением этого прикосновения старик и жил, ожидая, когда одно из них проткнет другое, как острая палка бумагу. Он похоронил жену, похоронил сваху, похоронил друзей. Каждый раз, стоя над гробом, думал, что следующий мертвец в цветах — это он. И плакал. Так плакал! Стариковскими, легко вытекающими слезами. Но жизнь шла. Он жил. Жил. Жил. И продолжал хоронить других, которые все чаще были моложе самого старика. Вот уже 85 лет его тело, не зная пе­редышки, менялось: превратившись из зародыша в человеческую плоть, крепло, росло, мужало, покрывалось морщинами, сгибалось, истончалось, болело, ныло. Слышал старик только на правое ухо. Жаловался. Дети купили ему слуховой аппарат, чтобы постараться избавиться от очевидной мысли: когда человек сам живет в большом доме, чтобы не сталкиваться каждый раз со своим одиночеством, он закрывает на ключ несколько комнат. Так дом становится компакт­нее, а одиночество — менее очевидным. Невидимые створки левого уха старика закрылись, когда жизнь перестала предоставлять столь­ко звуков, чтобы хватало на две ушные раковины. Слуховой аппарат старик повертел в руках и убрал в сервант, где хранились лекарства.

В первый же год он подружился с рыжей собакой. Говорил: «Хо­роший, злой пес, но меня признает как хозяина». Быть хозяином зна­чило для него быть собой. Таким, каким он себя представлял много лет назад. Таким, каким он давно уже не был. Когда-то старик мечтал занять положение старейшины в семье, центра, куда будут вести все дороги, мудреца, у которого сыновья и внуки будут просить советов. В своем доме он все пытался вырастить злых сторожевых, но внуки своей лаской развращали животных. Псы с хорошими задатками становились неженками, за поглаживания готовыми продать роди­ну. Родиной в этом случае был, конечно, он. Старик. Поначалу он как-то еще пытался бороться с детскими шалостями и запрещал вну­кам во время их летних визитов уничтожать плоды длительных дрес­сировок. А потом махнул рукой. Делайте, что хотите. И собаки, об­радовавшись, что им больше не нужно строить из себя озлобленных недотрог, подставляли свои морды для поглаживаний.

Но это было когда-то. В прошлом доме. В прошлой жизни. В прошлом счастье. Теперь же центростремительные силы в его се­мье перестали действовать. Его мудрость никому оказалась не нуж­на. Его представления о мире посчитали за устаревшие и искажен­ные. Советы — за смешные и неуместные. Старик сам превратился в такого пса, который за нежность, за ласковое человеческое при­косновение не только родину, но и душу готов был отдать. Толь­ко кто возьмет ее, эту душу? Да и родина — кому нужна? Своими морщинами он прижимался только к простыням и к морде рыжего пса. Говорил ему: «Мне нужно, чтобы на меня кто-то смотрел. Что­бы меня кто-то слушал. Пусть я буду казаться им старым и гадким, выжившим из ума, занудой, пусть они постоянно будут со мной спорить, но я хочу помнить о том, что я человек».

Так он говорил. Так он помнил.

Пес молчал, но понимал. А иногда хотелось, чтоб все наоборот. Хотелось кого-то послушать, что-то узнать, пусть и что-то глупое и ненужное. Что-то человеческое. Для этого в доме существовал телевизор, в придачу к которому старик сам купил на пенсионные деньги спутниковую антенну, чтобы иметь большой выбор кана­лов. Раньше, когда он жил в деревне, люди часто приносили стари­ку свои поломанные вещи, ценя его золотые руки и доброе сердце. Спивающаяся Катька приволокла однажды радио.

—   Толь, поколдуй своими ручками!

—   Зачем тебе, дура, радио? Ты же не просыхаешь. Разве ты его слушаешь?

—   А мне не для слушания. Мне так. Ну, в общем, надо, — отве­чала заплывшая Катька.

Надо, — теперь понимал и сам старик. Включал телевизор, тот что-то говорил, старик ему отвечал и сам начинал верить в то, что он не один. Спокойные дни в мире его расстраивали: ново­стные программы с катастрофами и стихийными бедствиями были единственным источником событий, благодаря которым старик забывал о своем стихийно бедственном одиночестве.

* * *

Устав от шума, он выключил телевизор. Размяв затекшую ногу и собравшись с силами, старик вышел в сад, чтобы снова по­смотреть на мир. Маленький белый тюльпан еще только собирал­ся стать красивым. Как любое намерение, это могло не осущест­виться. В отлаженных системах иногда наступают сбои, и никто не несет за них ответственности. Никто. За нераскрытый тюльпан, за разрушенную красоту, за искореженную жизнь. Кого винить? На кого жаловаться? А главное — кому?

Его судьба, так логично и правильно выстраивавшаяся, тоже однажды дала сбой. Он вспоминал об этом каждый редкий раз, когда удавалось найти слушателя, готового внимать его длинной истории. Воспоминания призраками водили вокруг него хорово­ды, иногда немного отдаляясь, оставляя чуть больше свободного пространства внутри круга, иногда сдавливая его тугим поясом. Но никогда не исчезали. Никогда. Наверное, со старческой амне­зией ему жилось бы легче. Но вместо нее старику была подарена крепкая память. Он помнил. Помнил все. Помнил и никак не мог забыть. Помнил, как в детстве за пять минут люди в форме застави­ли его собрать вещи и выслали из родной деревни на Урал. Грече­ская кровь, которую после его внуки все пытались разглядеть в себе перед зеркалом, не должна была осквернять плодородную землю. Помнил, как мать поехала за ним и на глазах у сына сошла с ума от голода. Помнил, как она в приступах помешательства ела зем­лю и смеялась. Помнил, как с братом-близнецом, вопреки теории о неразрывности, все не могли наладить контакт. Помнил, как брат потихоньку спился и так же потихоньку помер. Все помнил.

Но детские и юношеские воспоминания, не переставая приносить боль, казались необходимыми этапами на пути к счастью. Таков был план: сначала — голод, унижение, смерть близких, потом — любовь, тихое счастье семейной жизни, покой. Сначала — мучение, потом — вознаграждения. Все справедливо. Все честно. Все по плану. Но вот случился сбой, и жизнь полетела к чертям.

Непонятно, какой умник придумал формулу состоявшейся жиз­ни. Три обязательных условия старик выполнил по нарастающей: построил дом, вырастил двух сыновей, посадил много деревьев. Только формула оказалась неточной. Настоящий мужчина, преус­пев во всех пунктах, должен еще и умереть в один день с женой, иначе ни дом, ни сыновья, ни деревья не спасут его от беспробуд­ной тоски и отчаянья. С Валечкой они мечтали прологом к своей жизни сделать счастливый конец русских сказок: «жили они долго и счастливо и умерли в один день». Но на старости лет никаким транспортом супруги не пользовались — ни машинами, ни само­летами, — поэтому мгновенная совместная смерть в катастрофе была исключена. А как тогда еще? Жена умерла от сердца. Тихо, быстро, преждевременно. Он поначалу все ждал, что скоро Валеч­ка придет за ним. Готовился. Звал. Но когда собственное сердце начало барахлить, испугался. Потребовал у детей дорогостоящий аппарат. Жить ему не хотелось. Но умирать было страшно.

В саду старик остановился у айвы. Он все не мог запомнить, как правильно за ней ухаживать, и каждый раз приходилось справ­ляться об этом в привезенном детьми журнале. Айва была но­вым в его стариковской практике деревом, и он пытался понять, как правильно проявлять заботу к этой экзотике. Когда жизнен­ный план поломался, старику пришлось многому научиться, топ­чась на этих руинах. Стирать, готовить, штопать, жить.

Чей это был план — Бога или просто судьбы, которая, как реч­ка, течет сама по себе, — он не знал. Да и есть ли Он, этот Бог? В юности такими вопросами он не задавался: некогда. Потом — незачем: верить не полагалось. А когда разрешили, хочешь — верь, хочешь — не верь, он все не мог определиться, чего ему хотеть. Словно вовремя не развили увечную ножку ребенка, она и вовсе перестала двигаться. Так он превратился в инвалида веры. И сей­час он и рад был верить, но как и в кого именно, ему не сказали. Знал одно: его Валечка точно слышит все, что он говорит, и ждет его. А больше ничего и не нужно было знать.

После смерти жены, с которой они прожили душа в душу 50 лет, оставаться в деревне, где все напоминало о прошлом счастливом вре­мени, старик не мог. Дети перевезли его в маленький домик в дач­ном поселке недалеко от моря, где он и зажил в полном одиночестве. «Ты бы съездил на автобусе на пляж, воздухом бы подышал, морем бы полюбовался, может, и с людьми какими-то бы познакомился», — го­ворили ему дети. Старик только отмахивался рукой: «Я степной чело­век. Я ваше море никогда не видел и видеть не хочу. На что оно мне сдалось? Я землю люблю». Он повторял одно и то же, зная, что на са­мом деле лукавил. Зажив один, без жены, с которой он столько лет вместе вел хозяйство, старик с ужасом обнаружил, что землю-то он никогда и не любил. Он любил жену, которая любила землю. А боль­ше, пожалуй, ничего. С Валечкой они называли друг друга «мать» и «отец», словно указывая на их общее предназначение — рожать де­тей, заботиться о семейном очаге, обживать землю. И только теперь старик понял, что они были на самом деле мужем и женой. Дети, очаг, земля — все имело свою ценность только при условии их совместно­го существования. Друг ради друга. Но об этом лучше было никому не говорить. И желательно не думать.

Осмотрев айву, старик сорвал несколько испорченных болез­нью листиков и окинул взглядом весь сад, который вот-вот должен был вспыхнуть всеми красками, в очередной раз установив побе­ду жизни над смертью. И так — каждый год. Словно все — вечно, словно все — беспрерывно, все защищено самой природой. Все. Кроме человека.

Когда его только перевезли в новый дом, старик постарался вос­создать в нем знакомую ему обстановку. Калитку покрасил в при­вычный зеленый. Помидоры посадил те же, что были. У порога он поставил свои старые комнатные. На кресло положил маленькую, вышитую крестиком подушку, которую ему когда-то подарила жена. Но все прочее осталось чужим: участок, цветы, деревья, стены, ста­рый диван, сахарница, книги. Сказали: не трогай. Он и не трогал. Так, притронулся пару раз. Выкинул старую скатерть и съеденный молью плед, но никому не сказал. Никто и не заметил.

Этот дом подходил для старости хотя бы потому, что в нем не было зеркал. Возможно, их когда-то забыли повесить или однаж­ды сняли за ненадобностью. Свое отражение старик иногда случайно встречал, бросив взгляд на невключенный телевизор. Черный экран принимал вид изнаночной стороны зеркала. Его негатива. Ведь если быстро задавать вопросы, какого цвета яблоко (зеленое), стол (ко­ричневый), камень (серый), то зеркало в этом ряду сомнительных атрибуций почему-то окажется белым. Белый лист бумаги, белая поверхность зеркала. Когда еще ничто не написано. Когда еще нич­то не отражено. А его единственное зеркало могло быть теперь только черным. Смотреть на свое состарившееся тело старик не лю­бил. Зато испытывал тайное удовольствие, разглядывая морщины и побеленные волосы детей. Так двоечники в школе радуются, когда фортуна отворачивается от круглых отличников. Собственная ста­рость казалась не такой оскорбительной, не такой постыдной, раз даже дети, которым полагалось быть юными и здоровыми, не могли справиться с природой. Скоро не только волосы, но и их глаза по­седеют так же, как у отца. Станут блеклыми, уставшими, жуткими. Таков закон. Что уж тут поделаешь.

Не всегда, не всегда жизнь на его лице выглядела так безжалостно, а отражения в зеркале доставляли сплошные расстройства: рассмат­ривая старые фотографии, внуки поражались сходству молодого деда с гангстерами из голливудских фильмов. «Это кто ж такие — гангсте­ры?» — спрашивал старик и, опережая ответ, довольно причмокивал губами. «Ну, бандиты такие, очень красивые, они грабили и убивали, а женщин имели столько, сколько хотели». Старик кивал одобри­тельно головой. Только какой из него гангстер? Ни у кого ничего он не крал, а был, как и все старики, сам обворован государством. Убивал он исключительно кроликов да куриц. Женщин, кроме своей жены, не знал. И зачем такая внешность при такой-то судьбе?

Он был обижен на судьбу так, как можно быть обиженным толь­ко на человека. В каком-то смысле она им и была. Судьба. Челове­ком старик теперь считал каждого, с кем можно говорить и кто име­ет какие-то представления о нем самом и о его жизни. «Каждым» мог стать не каждый. Теперь для него существовало только два пол­ноценных человека: его умершая жена и судьба. С женой он разгова­ривал, когда хотел вспомнить что-то хорошее или рассказать о про­житом дне. С судьбой — когда слезы стягивали глаза, и отчаяние, а потом возмущение, а потом ненависть, а потом равнодушие пере­хватывали все слова. Он стучал кулаком по столу. Угрожал судьбе. Называл ее бранными словами. Проклинал. Потом успокаивался. Просил прощение. Благодарил, что был счастлив. Смирялся. Так протекала его беседа с судьбой каждый раз.

Но не со смертью, нет. Ни в коем случае. Только не со смертью. Ей никогда не стать человеком. Никогда не дождаться, чтобы ста­рик с ней заговорил. Он ее просто игнорировал. Он знал все о буду­щем, но будущее ничего не знало о нем и не хотело утруждать себя этими знаниями. Потому что смерть — это всеприимный дом. Она распахивает двери перед каждым, не спросив с него ни справки, ни денег, ни биографии. Пуская всех под свою крышу, она про­являет ужасное равнодушие к каждому. Унифицирует то, что так стремилось обзавести собственными отличительными чертами.

Если бы можно было умереть, обойдя смерть. Старик словил свое нечеткое отражение в окне. Поправил волосы. Нет, умирать еще рано. Рано умирать.

Во всю жалобность голоса, беря на себя беды человеческие, крича­ла сойка. Старик присел на пенек, который он, посмеиваясь, называл своим троном, и стал вспоминать, как однажды с Валечкой они вышли на дорогу, которая вела к деревенской школе. Было первое сен­тября. Их дети давно перешагнули школьный возраст, а внуки росли вдали от деда с бабкой. Чужие дети и внуки шли по дороге с букета­ми цветов. Только один мальчик плелся с пустыми руками. Валечка подозвала его. Попросила немного подождать. Сходила в сад, срезала раскрывшиеся розочки и отдала ребенку, который весь расплылся в благодарной улыбке. Несколько дней назад, во время родительского дня, старик сам срезал ранние тюльпаны и отдал их мимо проходив­шей женщине, чтобы та положила их на могилки своих родственни­ков. Может, кто-то и его Валечке принесет. Есть же добрые люди.

Скоро пойдут розочки. Потом распустятся пионы. Сердце сно­ва барахлит.

Увидев на асфальте маленькие темные пятна и приняв их за на­чинающийся дождь, старик хотел было встать и спрятаться в доме и только тут сообразил, что вовсе не небо устало терпеть, а его глаза. Поняв, что он плачет, старик заплакал еще сильнее. Разра­зился плач по двум первым слезам. Первым за этот май. А сколь­ко их еще, этих месяцев, осталось? Ничего, кроме лет и болез­ней жизнь больше не будет прибавлять. Она теперь действовала только на вычитание. Отнимала здоровье, силы, волосы, зубы. Да что об этом-то думать?..

Но о чем тогда?

На улице скулила губная гармошка. Привыкнув к псиным за­вываниям, старик не сразу сообразил, что эти звуки вовсе не звери­ного происхождения. Он приподнялся с пенька и отворил калит­ку. Кто-то делал длинные паузы, видимо, переводя дыхание. Звуки звучали неуверенно, дребезжаще. Музыканту не хватало воздуха или силы в легких. Фальшивая нота внезапно оборвала музыку, ос­тановив ее на полуфразе. Кто-то понял, что сплоховал. Старик ис­пугался, что губная гармошка больше не зазвучит. Что это был всего лишь его звуковой мираж, и он, подобно путнику в пустыне, просто измучился от засухи. Но вот мелодия снова продолжилась на том же месте, где прервалась. Старик пошел на звук, как собака на запах.

Через два дома у открытых ворот сидел сосед и играл. Старик помнил его по прошлому лету. Война забрала у мужчины зрение и кусок легкого, зато оставила слух и голос, а значит, ничто не ме­шало разговору, который через несколько минут завязался между соседями. Тот же самый разговор, который два старых человека вели еще прошлым летом, но за год оба позабыли.

— Помнишь, — заканчивал старик свой длинный рассказ, — в нашей молодости ходил такой анекдот. По одноколейной желез­ной дороге навстречу друг другу на огромной скорости мчались два поезда. И не встретились! Почему? Не судьба.

Старик засмеялся, как смеялся каждый раз, когда вспоминал этот анекдот, и прибавил:

—   А у меня наоборот — судьба. Такая вот судьба. В детстве был в ссылке и на старости лет в ссылке. Жизненный круг замкнулся. Ну а ты что скажешь? Как жизнь прошла? — спросил старик так, как спрашивают о прожитом дне. Или о сыгранной вчера игре.

—   Та, — отмахнулся слепой, закашлял и нащупал на столе гар­мошку. — Немцы научили играть, когда в плену был. Так что я им в каком-то смысле благодарен. Ты посиди еще немного. Может, последний слушатель.

И слепой снова затянул мелодию, прерываемую приступами кашля. Старик слушал музыку и наблюдал за тем, как небо пос­тепенно наполнялось цветом. Светло-голубое умножалось на себя и становилось сначала просто голубым, потом — даже синим. Все ближе и ближе был вечер. Все меньше и меньше оставалось ждать лета. Все сильнее и сильнее старик чувствовал жизнь.

Прошло лето. Для тех, кто продолжал жить, наступила осень. После похорон, очередных в его жизни, но первых в списке абсурд­ных и несвоевременных, старик сидел за столом, потупив взгляд. Ему освободили место в центре как старейшему в семье. Ел и пил он мало. Всем своим видом старик извинялся за свой возраст. За то, что жизнь все еще продолжала течь по его состарившимся капил­лярам. Ему казалось, что все кругом только об этом и думали. Взяв слово, старик тихо вымолвил:

—   Вместо нее в гробу должен лежать я. Так было бы справедли­во. Если бы я только мог.

В ответ ему никто не сказал ни слова.

Бог его знает, какие ужасные мысли каждый пытался подавить в себе в этот момент. Старик отошел к окну и стал издали рассмат­ривать красивое желтое дерево. Из человека действия, которым он слыл в деревне, старик давно превратился в человека созерцания. Из его будней ушли сюжеты, остались лишь описания. И вот, мо­жет, только теперь и начиналась для него жизнь. Тяжелая, вялоте­кущая, без цели, без смысла, без надежд. Без всех этих иллюзий. Настоящая жизнь. И он собирался прожить эту жизнь до конца.

Прощаясь с осиротевшими внуками и сыном, у которого жизнь пошла наперекосяк раньше, чем у его отца, на 20 лет, старик про­изнес неожиданным тоном победителя:

—    Вы не забывайте, что дед у вас еще живой. Дед у вас еще дол­го будет живым. Вот придет зима. Все снова разъедутся. Ни одной души в соседних домах не останется. Я запасусь тетрадями и начну писать мемуары. Я, правда, грамоты не знаю, но это не страшно. Вы еще будете читать о моей судьбе и обливаться слезами. Узнаете, какую исключительную жизнь прожил ваш дед.

Все пообещали прочитать, если будут живы.

Сейчас 36 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход